2. Предопределенность необходимости моего рождения. Беглое обозрение моего славного густолиственного генеалогического древа. Пророчества и изречения, сопутствующие моменту моего появления на свет. Тихая радость моих достойных, блаженной памяти сердобольных родителей, на склоне годов своих также осененных славой их именитого отпрыска.
3. Хождение мое в коротких штанишках, иных детских одеждах и прочих всех причиндалах младенчества. Обучение грамоте, и проявленные уже в эту счастливую пору недетские способности к систематизации, классификации и углубленному познанию окружающего.
4. Первые вольные шаги жизни моей посреди всех миллионов неизобретательных обывателей, которые помимо иных несделанных ими открытий не приходят даже к осознанию бесполезности себя и мира. Годы учения и годы странствий, которые иногда причудливо перепутывались в моей жизни, что немало, разумеется, затемняет исследования моего пути. Юность. Грезы презрения. Некоторые мои метафорические "хождения в народ" и "выхождения из народа", отрешение от всего плотского, аскетизация воли. Стойкость перед искушениями - отвлекающими маневрами существования.
5. Руководительство в Академии, и значительные мои научные открытия, уже и теперь прогремевшие славой и более еще, разумеется, прогремящие впоследствии. Особенности практической философии моей, и парадоксальные выводы, непосредственно следующие из нее (я еще только не верю ни в какие истории с продолжениями; и все, что не происходит сразу, не происходит уже никогда). Соотношение деятельности и философии (все, что связано с именем моим и окружением, с движениями моими и мыслями - это все новое, особенное, неизученное пока человеческое состояние, заключающееся в некоей подстрекательской, сверхъестественной, противоречивой, разлагающей духовности - поучительный и нежелательный, и невозможный пример для подражания человекам).
6. Новая ипостась, изрядно взбрызнутая моими значительными благодеяниями миру. Секретная, неизвестная должность, которая не может быть никак разглашаема даже перед лицом потустороннего бытия. Ревность к службе. Самоотверженность. Враги (умственные богомазы, святоши, стервецы - все, воровато сбирающие невольные, несеянные урожаи моего обоснованного негодования, которое светило есть мое лучезарное в потемках ничтожности и суемыс*...* Зачеркнуто - пок. Д.). Закат и склон жизни, отмеченные печатью и особенной теперь, непритязательной мудрости. Высокое напряжение воли и смерть, которая даже и сейчас составляет по-прежнему для меня некий неразгаданный, неведомый дуализм. (И я теперь думаю, что, может быть, тоже тогда смерть моя и произошла еще в нескольких других местах, где нисколько мне недостаточно придавали значения всегда люди. Недальновидные народы, проживающие еще в своем обычном, облегченном режиме пустоты и бесскорбия.)
7. Потустороннее существование (непосредственно составляющее предмет моей "Божественной комедии"). Неотчетливость воспринимаемого. Коридор. Движение. Эргастул (с неискоренимой и прижившейся здесь повременной оплатой всякого предыдущего существования). Пытливое сознание необходимости постижения всех его непривычных свойств. Скорбное сообщение со всем, окружающим меня. Идея "Комедии". Воплощение "Комедии". Неоконченность записей по причине продолжающегося познания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
*...* он же нисколько не обратил внимания на меня. Честное слово, наверное, пренебрежение - есть лучший закон сообщничества между всеми равнодушными народами, а также и совершенно между всякими отдельными разумными тварями, в первую очередь, - это справедливо, и оно служит необходимым противоречием во всех бытующих привычных иллюзиях людских и даже препятствием самой возможности образования их. В самом деле, думаю я, для хорошей критики по меньшей мере необходима хоть ненависть к предмету; а уж с любящего-то точно бесполезно спрашивать справедливого диагноза.
Я теперь гораздо более и верно знаю о здешнем изощренном устройстве; название всему здесь - эргастул, это известно; законы здешнего устройства мне открываются теперь во всей их незамысловатой, ненадуманой, обезоруживающей логичности, и мне даже не понятно, как бы это их не применить теперь же и во всех возможных прочих существующих мирах.
Я еще пытаюсь узнать теперь самоназвание всех здешних обитателей (для некоторой, знаете ли, в своем роде, потусторонней необъяснимой этнографии), но это, не скрою от вас, мне пока самостоятельно не удается вполне.
Мы теперь все еще, безусловно, едем, совершенно безостановочно едем, движение наше как будто нисколько не изменило своего безудержного свойства. Мы бы, наверное, еще куда-нибудь позже и приехали, если бы только здесь вообще было хоть какое-то течение времени. Это тоже один из законов устройства.
Здесь совершенно нет времени, я теперь несомненно убедился в этом. Здесь было, есть и будет - это все одно и то же время, а вот бедные англичане, например; им зачем-то понадобилось более десятка времен, а здесь всего обходятся одним. И когда сюда попадает какой-нибудь англичанин (тем более, если разговорчивый), его потеря особенно ощутима. И дело здесь, разумеется, не в грамматических формах.
Однажды сюда попал один англичанин и стал, знаете, сразу размахивать руками и так потешно увлечено лопотать, пришлепывая губами и неспокойно озираясь: "I was... I was..." А на него тоже руками замахали: нет-нет, не was, не was, а am, а am, am нужно говорить. А он все: "I was... I was..." И, кто знает, чем бы это все закончилось для бедного, незадачливого иноземца, если бы не мое человеколюбивое, добродушное заступничество. Я объяснил, что тот, должно быть, просто хочет рассказать о своих прежних достоинствах.
Место это для меня - скверный эргастул - есть одновременно и мои новые неразгаданные Палестины, неизвестная земля, область неведения; каждый ничтожный уголок здешнего устройства взывает о моем последующем моем познании его. И вот еще я теперь знаю, что нынешний эргастул, который есть мое настоящее вечное прибежище, в одном месте (довольно укромном) соединяется с подвалами Академии, и я даже думаю впоследствии или немедленно сходить туда, проверить самому. Вот то-то будет странное, полезное, многознаменательное сообщение...
Я здесь встретил одного своего старого знакомого, умершего давным-давно, еще когда я руководил Академией, начинал только руководить. Я, в общем так и предполагал прежде, что мне и на том свете не удастся отделаться от нашей тихой казенной своры. Ростом он совершенный коротышка, такой, что никак его нельзя было тогда принимать всерьез, мне, наверное, будет по пояс, хотя я и довольно высок. Он тогда работал конструктором, обыкновенным техническим конструктором, а мы тогда предложили ему перейти в конструкторы образа правильной мысли. Он тогда, конечно, не мог отказаться по причине нашей настойчивости. Он только еще иногда признавался, что никак не может убедить никого в истинности всех своих пожизненных объяснений в презрении к добру. Да, а все его чревовещания, они точно были всегда весьма убедительны в мире. А мы тогда думали: это неважно, что он ростом короток, был бы он умом длинен. И так оно, в общем, и оказалось. И этот конструктор меня теперь совершенно провожает повсюду..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда Лука дочитывал последнюю страницу объемистого Деканового послания, машина уже подъехала к дому молодого человека и, развернувшись во дворе, стала с погашенными фарами возле приметного помпезного парадного Луки, и тот от полноты и противоречивости впечатлений долго еще сидел в машине, раздумывая и, кажется, не замечая даже своего дома.
- Наверное, я должен посвятить себя вымыванию всякого зла из жизни, думал Лука, неторопливо поднимаясь по лестнице, - которого в ней, как мне теперь представляется, так много, как еще, наверное, только песка в пустыне, и, может быть, даже и образованию целостной практической философии на основании этого частного стремления. Мне кажется, именно в этом заключается потаенный смысл всех глубокомысленных заповедей покойного Декана. А вот еще жертвенность; она залегает таможнею от зла на полдороге к справедливости и к добру, и именно ею проверяется достоверность стремлений человеческих... Жертвенность и самоотречение...
- Мир мой простой и малоподвижный, - думал еще Лука, - и, может быть, если бы еще и поменьше всяких разноречивых внешних вторжений, то еще вовсе и не строгий, и не самолюбивый, и торжественный, и благостный, и скупой... Все, что ни есть у человека... что-то должно быть и другое еще у него также - иные увлечения и иной мир. Надо мне только, наверное, заново учиться жизни взамен позабытого и неузнанного, подходя с доброжелательной, непринужденной ревизией ко всякому из стремлений человеческих. Ко всякому опыту деятельности и ума.
Лука был довольно равнодушен ко всем внешним проявлениям почтительности и покорности, и даже не потребовал себе камилавки (особенной почетной шапочки), хотя и имел на нее право по причине своей высокой должности. Но ее однажды сами принесли Луке на дом, и тогда уж ему поневоле приходилось изредка надевать ее в иных особенно торжественных случаях.
А вообще же в последнее время даже внешность Луки весьма изменилась в самом выгодном смысле; он стал выделяться повсюду, в каком бы ни находился тогда окружении, своей зрелой мужской духовной примечательной красотой, а когда был в своем новом черном дорогом пальто, сшитом одним очень опытным вдохновенным пожилым мастером, и следовал, например, куда-нибудь сопровождаемый, допустим, иными академиками, то и тогда сразу бросалось в глаза нечто его выделяющее среди них особенное, представительное, значительное, возвышенное.
Однажды Лука сидел в президиуме на одной весьма немаловажной конференции (на которой были даже представители других народов), его чрезвычайно интересовали речи всех выступающих, всех отменно многословных и красноречивых, но сидевший у молодого человека за спиной академик Остап некоторыми своими объяснениями не давал вполне сосредоточиться Луке на всех выступлениях ораторов.