Лукавый взор — страница 36 из 73

– А когда дадут знак?

– Кто его знает! Надо ждать и готовиться драться.

– От кого ждать-то?

– Вроде бы от студентов.

– Да, это известные смутьяны! Только они разбегутся при первом же выстреле. Рабочим надо надеяться только на себя.

– Нет, я слышала, люди придут побогаче одетые, посолидней…

– А им-то чего бунтовать, если они и так хорошо одеты? Да и сыты небось?

– Каждый по-своему с ума сходит!

Расхохотавшись, женщины свернули за угол.

Араго нахмурился. Он давно заметил, что, стоит попасть в район Бастилии или предместья Сент-Антуан, как начинает дуть опасным ветром близкого бунта. Отлично помнил, как студенты, рабочие, ремесленники, мелкие буржуа сходили с ума два года назад, в июле 1830 года, когда одна конституционная монархия сменилась другой, но «божественное право» престолонаследия было заменено на право народа самому выбирать себе короля.

Июльская революция послужила спусковым крючком для Варшавского бунта, случившегося осенью того же года. Неужели теперь Варшавский мятеж должен послужить спусковым крючком очередной революции во Франции?

Было над чем подумать.

Араго стоял посреди тупика Вьё Пию. Около серого особняка пусто. Араго тронул калитку. Она не заперта. Скользнул во двор. А вот и дверь в погреб…

И снова гусар Д.1814 год

Державин как лишился сознания во дворе серого особняка, так и лежал в беспамятстве и в жару.

Ругожицкий навещал его в госпитале, каждый раз чудом улучив минутку. Приходил он один: Сумской полк был назначен для преследования отступающих французов и покинул Париж на другой же день после парада. Державин, не явившийся на построение и выход полка, значился бы в дезертирах или погибших, однако Ругожицкий позаботился о том, чтобы до сведения Сеславина было доведено описание несчастного происшествия в тупике Старого Колодца. Поскольку благодаря Державину стало известно о минах, заложенных в Елисейском дворце и предназначенных для убийства государя, молодому гусару, разумеется, простили неявку и предписали оставаться в госпитале до полного выздоровления.

Заставая своего нового друга по-прежнему недвижимым и безгласным, Ругожицкий, сказать по правде, не слишком этим огорчался, поскольку известия он мог сообщить Державину только самые печальные. Зная, что вот-вот артиллеристам будет велено сняться с позиций и покинуть Париж, следуя в Россию, Ругожицкий решил оставить раненому прощальное письмо, однако же, придя в госпиталь накануне отбытия, застал гусара уже пришедшим в чувство.

Правда, сначала Ругожицкому показалось, что Державин бредит, потому что тот вдруг сказал, даже не поздоровавшись:

– Араго.

Ругожицкий растерянно моргнул:

– Что говоришь?!

– Араго, – возбужденно повторил Державин. – Ты знаешь человека, которого так зовут?

– Ну как же, – кивнул Ругожицкий. – Наслышан, что в Париже живет знаменитый астроном Араго[117] – академик, между прочим! Много он добра науке сделал, но для меня самое важное – что оптику у Поццорных труб отладил до великолепности.

– А как его зовут? – нетерпеливо спросил Державин.

– Погоди, дай вспомнить, – задумался Ругожицкий.

– Жан-Пьер? – подсказал Державин.

– Нет, иначе как-то… А, вспомнил: Доминик Франсуа Жан, без всякого Пьера.

– Значит, не он, – разочарованно вздохнул Державин.

– А кто этот Жан-Пьер? И с чего он так тебе вдруг понадобился? – полюбопытствовал Ругожицкий, но Державин только отмахнулся:

– Да так, ерунда. Забудем это. Очень я рад снова повидаться, господин поручик!

Он, конечно, не мог объяснить Ругожицкому, что нынче ночью вновь заглянул в его сон Дмитрий Видов и быстро, словно куда-то спешил, бросил короткое, резкое, словно бы острое слово: «Араго». Внимательно взглянул на Державина и добавил: «Жан-Пьер Араго!»

– Ну, слава богу, что успел-таки я с тобой попрощаться, – мягко сказал Ругожицкий. – Мы завтра рано поутру выступаем из Парижа. Вот… расстаемся… Коли на то воля господня будет, еще и после войны свидимся.

– Непременно свидимся, – взволнованно отозвался Державин, однако в следующее мгновение взгляд его оторвался от Ругожицкого и скользнул к цирюльнику[118] в холщовом переднике, вошедшему в палатку. Солдат перехватил этот напряженный взгляд, покачал головой и, поставив на табурет возле походной койки кружку с водой, вышел вон.

Державин слегка вздохнул, пожал плечами и попросил Ругожицкого рассказать, как дела в городе, установился ли порядок, перестали ли нападать на русских. Артиллерист заговорил охотно и многословно, однако вскоре заметил, что Державин, чем дальше, слушает тем более вполуха и как бы хочет задать какой-то вопрос, да не решается.

Но вот решился, наконец. Краснея, перебил Ругожицкого:

– Скажи, друг мой, не знаешь ли ты, что с той девочкой и с тем мальчишкой, которые спасли мне жизнь? Я был уверен, что они хоть раз меня навестят, однако никто из них не приходил. Вот и сейчас, ты сам видел, цирюльник головой покачал – мол, нет, не появлялись они. Хорошо ли у них все? Или ты у них не бывал и не знаешь ничего? Понимаю, недосуг, но… может, выдавалась минута их навестить?

Ругожицкий посмотрел на Державина с жалостью. Глаза у того запали, он исхудал, зарос светлой бородкой, однако с ней и с разлохмаченными волосами выглядел, как это ни странно, еще моложе, чем прежде. Моложе и беспомощней.

Велико было искушение сказать, дескать, не знаю ничего, не до них мне было, а потом проститься, незаметно оставить письмо и уйти, однако Ругожицкий и в бою никогда не трусил, не забоялся и теперь. И как ни тяжело было ему нанести другу удар, все же уповал на то, что тот достаточно был закален в пороховом дыму, а значит, окреп не только телом, но и духом.

– Вся семья: отец, мать и дочка, их фамилия Бовуар, – они уехали, – хмурясь, проговорил Ругожицкий. – На другой же день после того, как дети тебя спасли. А мальчишка этот, Тибо… он погиб. Я полицейского отыскал, которого господин Бовуар позвал после того, как в его садик подбросили мертвое тело Тибо.

– Кто?! – чуть ли не крикнул Державин. – Кто это сделал?!

– Поди знай, – буркнул Ругожицкий. – Небось довольно осталось народу, который не может претерпеть поражение и готов нам мстить. Эх, добрый был мальчишка… Помню, как вылетел он на меня на этой улице Сент-Антуановской и давай кричать: спасите да помогите, русского убивают! Я за ним кинулся, а тут, оказывается, с тобой беда. Ну как не скажешь, что твой ангел-хранитель был послан в образе этого Тибо, чтобы я смог тебя выручить?

– Меня-то он спас, а сам… сам погиб! Убить ребенка – как можно?! – простонал Державин.

– Знать, можно, – вздохнул Ругожицкий. – Видел я и в России убитых ими наших детей, да, оказывается, они и своих не жалеют. Прознали, видимо, что помог тебе этот бедняга Тибо, вот и расквитались с ним.

– Эх, думал ли я… – с болью зажмурился Державин. – Царство ему небесное, светлой душеньке, земля пухом. А Фрази? Ты наверняка знаешь, что она уехала? Она жива? До нее эти сволочи не добрались?

– Могу тебе только слова полицейского передать, с которым я говорил, – ответил Ругожицкий. – Он сам не видел, как семья эта уезжала. Пришел, а дом заперт, калитка на замке, ставни затворены и на крюки изнутри заложены. Спросить, как, на чем уехали, не у кого: в тупике этом только два дома. Когда вернется семья Бовуар и вернется ли, – неведомо. Вот все, что я знаю, дружище. А теперь прости: время мне возвращаться на позиции.

Державин молча кивнул. Известие о том, что артиллеристы уходят из города, а теперь еще и новость о гибели Тибо и исчезновении Фрази повергли его в такую тоску, словно он с родными людьми навек простился.

– А я тебе подарок принес, – вдруг оживился Ругожицкий. – Знаешь ли, как началась война с этим антихристом Наполеоном, ну буквально спустя два дня, с 14 июля, я начал вести записки. Journal intime[119], так сказать. Таскаю с собой в обозе уже не одну тетрадку, сплошь исписанную, берегу их пуще глаза! Вот кончится война – книжку выпущу, назову «Воспоминания артиллериста». Чего там только нет, в тех моих мемуариях! И печаль, и радость перемешаны. Только знаешь, что я заметил? Потеряешь в бою друга или просто сослуживца, поплачешь, горсть земли на могилу бросишь, а потом напишешь о нем – и как бы в живых его оставишь. Как бы не погиб он, не помер, а просто на другом берегу реки остался, своей дорогой пошел. Когда-нибудь вы встретитесь, ну а пока у каждого свой путь. И легче на душе станет, поверь. Вот я и тебе тетрадку славную раздобыл в одной лавке, где всякими фурнитурами[120] торгуют. Попробуй, вдруг дело пойдет, может, скажешь мне когда-нибудь спасибо! А теперь доброго здоровья тебе пожелаю, прощай, друг Державин!

– Прощай, – прошептал Державин, троекратно целуясь с Ругожицким, и на том друзья распростились навсегда.

На другой день артиллеристы промаршировали по Парижу, а за ними следовали пушки, которых тащили подаренные французами лошади.

Об этом рассказывал Державину и другим раненым, которые лежали в той же палатке, цирюльник:

– Тутошние-то уж и не знают, чем нашим угодить, лишь бы их поскорей спровадить! Но возовые коняги у хранцузов отменные: гигантского роста, вершков до пяти; хомуты так велики, что можно в каждом сидеть человеку; копыта с человечью голову величиной; грива и щетки на ногах не стригутся, отчего коняги мохнаты, как медведи, и неповоротливы, как буйволы…

Другие раненые его расспрашивали, а Державин лежал молча, размышляя об одном: скоро ли отпустят в полк? Все тело его еще ломило: невозможно было повернуться без стона, – однако молодой гусар решился завтра же при обходе просить главного лекаря госпиталя о выписке.

Однако никто Державина даже слушать не стал, в госпитале он был оставлен на неопределенный срок, и пришлось, последовав совету Ругожицкого, занимать время писательским трудом, запечатлевая все, что приключилось с ним с начала войны. К его удивлению, слова легко ложились на бумагу, а еще б