Там о себе заставили говорить два события, каждое из которых касалось нас, POW: во-первых, разнеслась весть о двух атомных бомбах, сброшенных американцами на японские города, чьи названия я раньше никогда не слышал. Мы отметили для себя этот двойной удар, но ощутимее и реальнее было для нас другое событие, а именно отмена в конце лета принудительной голодной диеты, ранее прописанной нам американским политиком Моргентау. Новый суточный рацион превысил тысячу калорий. Теперь нам ежедневно полагалась даже осьмушка колбасы.
С этих пор мы питались, пожалуй, лучше всех тех, кто за оградой из колючей проволоки, на воле, шел со своим голодом на черный рынок. От рабочих отрядов, расчищавших завалы в Аугсбурге и Мюнхене, мы слышали, что там люди простаивают в очередях перед булочными или мясными лавками, чтобы достать хоть что-нибудь. Мир им выдавали по все более скудным нормам, а наша лагерная жизнь все улучшалась и улучшалась. Вырабатывалась привычка, неволя становилась все более обжитой.
Некоторые из военнопленных, особенно те, кто некогда проживал на территории, занятой русскими и поляками, даже боялись освобождения. Вероятно, я тоже боялся. Не имея известий от отца и матери — успели ли они спастись бегством из Данцига или утонули, оказавшись на борту «Вильгельма Густлоффа»? — я пробовал свыкнуться с мыслью, что потерял родителей, дом и родину. Мне нравилось жалеть себя, примерять разные роли, чувствовать себя сиротой. Особенно ночью, на соломенном матрасе.
По счастью, в лагере были мои ровесники, находившиеся в точно таком же положении, как и я. Но больше, чем мамы и папы, нам не хватало того, что грезилось в неясном образе женщины. Из-за этого вполне можно было сделаться голубым. Потому иногда, нет, нередко, нас тянуло друг к другу, и мы давали волю рукам.
А потом ситуация вновь улучшилась. С помощью школьного английского, который я пускал в ход безо всякого стеснения при первой же возможности, отчего он вскоре американизировался, мне удалось пристроиться к команде, отправленной в казармы на аэродроме Фюрстенбек, где нам надлежало посудомойничать на ротной кухне US Air Force. А еще мы чистили картошку и морковку. Каждое утро грузовик отвозил нас в такое место, какое бывает только в сказках, где текут молочные реки с кисельными берегами.
Работала там и группа displaced persons — DP, как гласила аббревиатура на спинах их курток; она занимались стиркой и глаженьем. Это была дюжина молодых евреев, уцелевших, благодаря счастливой случайности, в том или ином концлагере и желавших теперь уехать в Палестину, но не получивших соответствующего разрешения.
Как и мы, они поражались огромному количеству объедков, которые изо дня в день оказывались в мусорных баках, — горам картофельного пюре, жареных кур, у которых съедали только грудку и ножки. Мы могли лишь безмолвно глазеть на подобное расточительство, поэтому оставалось только гадать о мучивших нас смешанных чувствах. Неужели в зеркале, где мне до тех пор виделся идеализированный образ победителей, появилась трещинка?
Хотя нам и нашим еврейским ровесникам перепадало достаточное количество остатков еды, на этом наша общность и заканчивалась. Строгой охраны не было, поэтому во время перекуров мы устраивали словесные перепалки. DP говорили между собой на идише или по-польски. Если они знали немецкие слова, то только что-нибудь вроде: «Стой!», «Молчать!», «Смирно!», «Давай-давай!», «Марш в газовую камеру!». Вокабуляр, принесенный в качестве сувенира из той жизни, о которой мы ничего не желали знать.
Наша лексика заимствовалась из солдатского обихода: «Собачье отродье! Засранцы! Драть вас надо!»
Поначалу американцы посмеивались над нашими перепалками. Это были белые Джи-Ай, для которых мы мыли посуду. Они сами обзывали солдат из соседней роты «ниггерами». Молодые евреи и мы внимали этой брани молча, поскольку наши раздоры имели иную подоплеку.
Потом к нам решили применить воспитательные меры. Однако американский Education Offiсег, в очках и с бархатным голосом, постоянно носивший свежевыглаженные форменные рубашки, старался напрасно, ибо мы не верили тому, что он нам показывал: черно-белые фотоснимки из концлагерей Берген-Бельзен, Равенсбрюк… Я видел горы трупов, печи крематориев. Видел голодных, истощенных, превратившихся в ходячие скелеты людей из другого мира. В это было невозможно поверить.
Мы твердили: «Разве немцы могли сотворить такое?», «Немцы никогда такого не совершали», «Немцы на такое не способны».
А между собой говорили: «Пропаганда. Все это пропаганда».
Один профессиональный каменщик, которого вместе с нами, считавшимися молодыми нацистами, в целях перевоспитания ненадолго вывозили в Дахау, сказал после того, как нас провели по всему концлагерю, показывая все до мельчайших подробностей: «Душевые кабинки видали, которые якобы газовые камеры? Их же недавно побелили. Американцы наверняка все задним числом построили…»
Понадобилось время, чтобы я по частям начал понимать и признавать, что я — пусть не ведая того, а точнее, не желая ведать — стал участником преступлений, которые с годами не делаются менее страшными, по которым не истекает срок давности и которые все еще тяготят меня.
О чувстве вины и стыда можно, как и о голоде, сказать, что оно гложет, постоянно гложет; только мой голод был временным, а вот чувство стыда…
Мое упрямое нежелание признавать факты поколебали не Education Officer и его аргументы, даже не показанные им в высшей степени красноречивые фотографии; нет, мое внутреннее сопротивление было сломлено, пожалуй, лишь год спустя, когда — не помню где — я услышал по радио голос рейхсюгендфюрера Бальдура фон Шираха, возглавлявшего «Гитлерюгенд». Нюрнбергский трибунал предоставил перед вынесением приговора последнее слово подсудимым, обвиняемым в военных преступлениях. Чтобы снять вину со своей организации, Ширах заявил, что члены «Гитлерюгенда» ни о чем не подозревали, только он один знал о спланированном и реализованном массовом истреблении евреев в ходе «окончательного решения еврейского вопроса».
Ему я не мог не поверить. Работая в кухонной команде посудомойкой и переводчиком, я оставался упертым. Мы проиграли войну, ясное дело. Победители превосходили нас численностью живой силы, количеством танков, не говоря уж о калориях. Но как быть с фотографиями?
Мы переругивались с еврейскими ровесниками. «Нацисты! Нацисты!» — кричали они.
Мы отвечали: «Убирайтесь в свою Палестину!»
А потом мы вместе потешались над странными, чудаковатыми американцами, особенно над беспомощным Education Officer, которого мы смущали вопросами об явственно презрительном отношении белых американских солдат к их однополчанам-«ниггерам».
Когда нам надоедали перебранки, начинались скабрезные разговоры о женщинах, недосягаемом предмете наших вожделений. Ведь не только мы, военнопленные — POW, но и уцелевшие отпрыски уничтоженных еврейских родителей испытывали сексуальный голод, каждый сообразно собственным представлениям о вожделенных женщинах. Американцы, которые всюду развешивали своих журнальных красоток, казались нам смешными.
Раз-другой один из DP, которого другие еврейские ребята звали Беном, пододвигал ко мне консервную банку с салом, молча, сразу после обыска, но перед тем, как мы лезли в грузовик, поскольку нам запрещалось брать с собой в лагерь съестное.
При взгляде назад Бен представляется мне рыжим и курчавым. О Бене и Дитере я говорил в своей речи, с которой выступал в Тель-Авиве в марте шестьдесят седьмого. Пригласил меня тамошний университет. Мне было тогда тридцать девять лет, я прослыл нарушителем общественного спокойствия из-за склонности называть неприятные вещи своими именами, особенно если они долго замалчивались.
Выступление называлось «Речь о привыкании». Я говорил по-немецки, так как слушатели были преимущественно выходцы из Германии. Я рассказал о Бене и Дитере, о двух командах — одна работала на кухне, другая в прачечной, — об Education Officer, пытавшемся примирить обе враждующие и ругающиеся команды.
В моей речи его звали Херманном Маутлером; в тридцать восьмом ему пришлось бежать из Австрии, эмигрировать в США; он был историком, верил в разум. Рассказ, вплетенный в текст речи, подробно описывал тщетность усилий Маутлера. Когда сегодня, спустя почти сорок лет, я перечитываю этот текст, мне кажется, что тогдашний провал Маутлера во многом близок моим неудачам.
Имя и фамилия Херманна Маутлера вымышлены, но этот хрупкий человек, настоящее имя которого осталось мне неизвестным, видится мне гораздо отчетливее, чем упертый паренек, которого я пытаюсь разглядеть на моем раннем автопортрете; ведь Дитер из моего рассказа — это тоже частица меня самого.
Так сохраняется свежесть историй. Из-за их неполноты, истории приходится додумывать. Они всегда остаются незавершенными. Вечно ждут подходящего случая, чтобы быть продолженными или рассказанными совсем наоборот. Так же обстоит дело и с историей об Йозефе, баварском пареньке, которого отпустили из бад-айблингского лагеря раньше меня, а до этого я переживал с ним томительно долгие дни, накрывался от дождя его плащ-палаткой, давил вшей, жевал тмин и разыгрывал в кости наше будущее. Тихий малый, неизменно уверенный в своей правоте. Я возвращаюсь к нему снова и снова, ибо он, как и я, писал стихи со времен своего министрантства, только планы на будущее были у него совсем иными…
А вот история Бена и Дитера может все-таки завершиться, поскольку осенью — вскоре после того, как мне исполнилось восемнадцать — нашу кухонную команду сменила группа солдат постарше. DP отработали еще некоторое время, но потом им, видимо, удалось найти способ добраться до Палестины, где им предстояло создавать государство Израиль, судьбой которого стали войны — одна за другой.
Education Officer, вероятно, написал книгу о проблемах переходного возраста у лагерных заключенных различных национальностей и разного социального происхождения, о том мужестве, которое необходимо, чтобы заниматься делом, обреченным на неудачу. Мне же смена лагеря принесла нечто такое, чего я раньше не знал, а именно — свободу.