Луковица памяти — страница 67 из 77

Что мне подарили на свадьбу



На похоронах, которые прошли на кладбище Оберауссема, я стоял рядом с сестрой, а она рядом с отцом. Уйдя из монастыря, сестра сумела получить работу только на низшей должности в регистратуре кёльнской больницы. Она тяжело переживала, не знала, что делать. Кто-то должен был бы утешить ее, только кто, если Господь ее теперь уже не слышал?

Мать исчезла вместе с гробом, по которому прощально отстучали комья земли. Брат был погружен в себя, занят мыслями только о том, как бы обезопасить свое рискованное счастье, да и жил далеко. Как и сестра, отец остался безутешным, мне даже показалось, будто он стал меньше ростом, усох.

Отец выглядел так сиротливо, словно не мог вынести долгого одиночества; вскоре после смерти жены он сошелся с одной вдовой, которая получала пенсию за мужа — позднее отец также вышел на пенсию, — поэтому, чтобы не терять вдовью пенсию, они жили гражданским браком. Время шло, отец был по-своему доволен. Порой им удавалось кое-чем себя побаловать; например, они ездили на автобусные экскурсии для пенсионеров — вверх по течению Рейна до Бахараха на дегустацию вин или до бельгийского города Спа, чтобы рискнуть в тамошнем казино малой толикой сбережений и, глядишь, что-нибудь выиграть.

Спустя годы, когда я, по словам отца, «сделал себе имя», он говорил, что гордится сыном, в которого — он утверждал это не моргнув глазом — «всегда твердо верил». Я поддакивал: «Конечно, папа, кем бы я был без тебя». Теперь между нами царил мир, особенно когда у нас родились дети, и он навещал их со своей новой женой, которую отец звал Клерхен. Пока она, фрау Гутберлетт, листала иллюстрированный журнал на софе нашей гостиной на Нидштрассе, мы с отцом и с Анной, которая весьма старалась, играли в скат.

Но тогда, на кладбище Оберауссема, у нас не нашлось друг для друга слов. Возможно, безмолвными нас делала панорама, открывавшаяся за кладбищенскими могилами, — там дымились трубы теплоэлектростанции «Фортуна Норд», говорившие об одном: жизнь продолжается, жизнь продолжается…

Нашу траурную церемонию окружали надгробные камни из диабаза, силезского мрамора, известняка и бельгийского гранита, которые стояли между кустов самшита и выглядели так, будто все они изготовлены в мастерской Гёбеля; хотя старший подмастерье Корнефф действительно работал со мной по окрестным деревням, но мы никогда не доезжали на грузовичке фирмы до Оберауссема, чтобы выполнить здесь привычную работу, а именно установку с помощью дюбелей двух- или трехместных надгробий на цоколь.

Вокруг могилы теснились соседи отца и его товарищи по работе. Шел то ли дождь, то ли снег, а может, на земле просто лежали недотаявшие сугробы. Не знаю, кто пришел на похороны, а кто отсутствовал. Не помню, о чем я говорил со священником и единственным служкой. Я был опустошен или чувствовал внутреннюю пустоту. Попробовал заплакать, не получилось. Только это ни о чем не говорит.

А когда рыдающая сестра уже за кладбищенской оградой спросила: «Что со мной теперь будет? Что же мне делать?» — у брата не нашлось слов для ответа, поскольку я был занят собой, только собой.


Отец скончался летом семьдесят девятого года, ему было восемьдесят. Я приехал, когда гроб еще был открыт; отец выглядел хорошо, как всегда аккуратным, благорасположенным по отношению ко всему миру. Он покоится в Опладене, там же, где вдова Гутберлетт, которая умерла раньше. Всякий раз, когда мы с ним виделись, отец считал необходимым подбодрить меня: «Так держать, сынок!»

В его бумажнике хранились положительные рецензии на мои книги, ни одну из которых он не прочел. Мой сын, учившийся в Кёльне на курсах Западногерманской теле- и радиовещательной компании, чтобы приобрести специальность техника по обслуживанию студийной электроники — он тогда носил длинные локоны, подражая своему кумиру Фрэнку Заппе, — порой наведывался с друзьями к деду поиграть в карты: маленькая страстишка моего отца.

В середине шестидесятых, когда правые радикалы из Национал-демократической партии Германии выступили со своими «вечно вчерашними» лозунгами, я спросил у отца, за кого он голосовал на недавних выборах в бундестаг. Он ответил: «Конечно, за социал-демократов, как всегда», — после чего, немного помолчав, пошутил: «А то ведь ты мне помогать перестанешь». Настолько доверительными были к тому времени наши отношения.

За несколько лет до его смерти, когда ему уже требовался уход, мы с Утой порой забирали его к себе. Ему нравилась долгая поездка на машине, он отказывался «немножко соснуть», неотрывно глядел в окно, где проносились сочные луга и пасущиеся коровы. Всюду коровы.

Он часами дремал на кухне нашего дома в Вевельсфлете. А в полдень, до того, как, вернувшись из школы, Бруно, Мальте и Ханс начинали шуметь, каждый на свой лад, отец подсаживался к кухонной плите, где бурлила вода и варилась картошка. «Мне всегда нравилось, как булькает в кастрюле, — говорил он, — любил я готовить для Ленхен, потом для Клерхен…»

Много разговаривать ему уже не хотелось, зато он был очень доволен, когда Ута целовала его, желая спокойной ночи: «Только по-настоящему, в губы».

А что же сестра? Мне еще часто приходилось слышать от нее вопрос, заданный вскоре после маминых похорон на кладбище Оберауссема: «Что со мной теперь будет? Что же мне делать?»

В конце апреля, после моей свадьбы, на которую сестра приехала в Ленцбург, она вместе со мной и Анной отправилась на тессинскую дачу тестя и тещи, где сестра пыталась заглушить свои переживания несметным количеством швейцарского шоколада, молочного и горького, но так и не решила, что делать, только постоянно лила слезы, несмотря на отличную погоду.

Ее стенания подразумевали желание заняться какой-нибудь социальной работой, которая приносила бы помощь людям, причем не абстрактную, а вполне практическую и очевидную.

Осенью пятьдесят четвертого, после нашей поездки по угрюмой и закрытой франкистской Испании, откуда я привез свой первый прозаический опус, рассказ «Моя зеленая лужайка», сестра навестила нас в Берлине — мы уже жили в подвальной квартире неподалеку от озера Дианазее; она снова начала приставать к нам все с тем же вопросом, и это продолжалось до тех пор, пока однажды на обратном пути из кино, куда мы ходили втроем, нам не пришлось остановиться на Будапештерштрассе, чтобы переждать красный сигнал светофора; тут в ответ на назойливый вопрос сестры: «Что же мне делать?» — я не слишком по-братски дал ей совет, который прозвучал как приказ.

Следуя какому-то наитию свыше, я скорее рявкнул, нежели сочувственно сказал: «Довольно ныть, черт побери! Становись акушеркой. Детей всегда рожают!»

И она стала акушеркой, отучившись в Земельной женской клинике в Ганновере. А потом, работая в Рейдте, в клинике Боннского университета и в зауэрландском Люденшайте, способствовала появлению на свет около четырех тысяч новорожденных. Она трудилась на протяжении многих лет, проявляя практическую хватку и способность дать дельный совет, занимала должности старшей акушерки и акушерки-наставницы, избиралась председателем производственного совета нескольких больниц, боролась за улучшение условий труда и заключение справедливых тарифных соглашений.

Она до сих пор разъезжает по делам профсоюзного совета старейшин, членом которого ее избрали. Женщина она решительная, по праздникам не прочь выпить, наши дети и внуки ее любят, хотя, пожалуй, немного побаиваются; будучи католичкой и социал-демократкой, она дружит с монахиней, сестрой Шоластикой, которая больше известна как Шолли, принципиальная в отстаивании собственных позиций. Она и в старости всюду находит повод для смачной шутки, но может разгневаться, особенно когда приходится разговаривать с теми, кто защищает существующую и узаконенную несправедливость. «Нет, это просто возмутительно!» — гласит одна из ее неизменных фраз.

Как и мою младшую дочку Неле, которая также стала акушеркой, ее беспокоит падение рождаемости. Обе успокаивают друг друга: «К счастью, хватает иностранцев, у которых прибавляется потомство..»

Вот так одна реплика, произнесенная на краю тротуара в ожидании, пока переключится красный сигнал светофора, может послужить дорожным указателем для долгого жизненного пути; это напоминает мне о профессоре Энзелинге, который студеной зимой сорок седьмого года, когда Академия художеств была закрыта из-за отсутствия угля, дал мне единственно верный совет.


Сохранилась фотография с нашей свадьбы: Анна в костюме бордового цвета, на мне черный пиджак и брюки в полоску. Мы улыбаемся друг другу, будто нам удалась забавная шутка.

Ей двадцать один год, мне — двадцать шесть. Временами нам не хочется чувствовать себя слишком взрослыми. Мы носим кольца на левой руке, золото увеличивает их ценность. Но поскольку Анну я уже и раньше считал своим достоянием, то наиболее дорогим приобретением от нашего поспешного бракосочетания стала для меня портативная пишущая машинка марки «леттера», выпускаемая фирмой «Оливетти»; этот свадебный подарок — пусть не сразу, а постепенно — сделал меня писателем.

Практически всегда я хранил ей верность. Я не мог и не хотел расставаться с ней. Привержен ей и до сих пор. Она всегда знала обо мне больше, чем я сам желал бы знать о себе. Она занимает место на одной из моих конторок, ожидая меня всеми своими клавишами.

Признаюсь, временами я пробовал и другие модели — как говорится, ходил на сторону, — однако всегда побеждала привязанность к ней, на что она отвечала взаимностью даже тогда, когда такие пишущие машинки исчезли из продажи. Теперь ее можно было найти только на блошиных рынках. Всякий раз, благодаря дружеским связям, мне удавалось достать «бывший в употреблении» экземпляр с добавлением: машинка, дескать, свое отслужила. Что было неправдой.

Моя вечная «леттера». Ее легко чинить, отсюда такая жизнестойкость. Выглядит она скромно и элегантно. Серо-голубой металл ее корпуса никогда не ржавеет. Легкий стук податливых клавиш, удобных для двухпальцевой техники, льстит моему слуху. Иногда начинает западать какая-нибудь буква, что учит меня такому же долготерпению, какое проявляет она сама, когда я снова и снова попадаю на неверную клавишу.