Как-то она заверила меня, что у меня такая же голова, как у него; она имела в виду форму. Я сейчас припоминаю форму головы своего номинального деда и убеждаюсь в том, что моя действительно в чем-то совпадает с его черепом, ибо если она и не в точности воспроизводит типичную голову негра лукуми, то весьма на нее похожа. Вот уж ирония судьбы, если принять во внимание, что я — плод двух миров, даже, можно сказать, трех. А также двух религий и одной идеологии. В общем, полная неразбериха: взять хотя бы цвет моей кожи, которая хоть и темная, да не совсем; настолько не совсем, что и метисом-то меня можно назвать лишь постольку поскольку. Вот так и с формой моего черепа, который у меня, говорят — хоть я и не очень-то в это верю, — такой же, как у обоих моих дедушек: у обоих головы слегка квадратные, тевтонские, как мне кажется; и при этом одна из них принадлежит галисийцу, а другая — афрокубинцу; одна — сентиментальному католику, другая — христианину из рода йоруба.
Пока я рос, я повсюду следовал за своей бабкой: из Гаваны в Матансас, а оттуда в соседние селения. В те годы за передвижениями по острову следили еще внимательнее, чем даже теперь, когда никто не помнит дорог, не ведает расстояний, и соседняя деревня — это уже иной мир. Тогда мой дядя, в то время еще молодой мускулистый и сильный негр-лукуми, этакий Шанго, воображал себя если не Аресом, то уж точно Марсом и охранял Зевса-Фиделя. Впрочем, он продолжит заниматься этим до самой старости. Он и сейчас это делает, уж не знаю, как, но я по-прежнему вижу его на фотографиях рядом со старой развалиной; он стоит, невозмутимо застыв прямо у того за спиной, и я всякий раз спрашиваю себя, кто из них знаменитая рыба-прилипала, а кто акула. А, может быть, старая развалина — гиппогриф?
Думаю, бабка мечтала для меня о таком же будущем, как у моего дяди, но, видимо, в этом вопросе проницательность ей отказала. А вот в чем она попала в точку, так это в предсказании долгой жизни для Команданте, по крайней мере, достаточной для того, чтобы достойное занятие ее племянника могло быть передано мне, чего, к счастью, не случилось. О, если бы сейчас в моем распоряжении находилась спина Патриарха, пребывающего в перигее своей осени!
О своем отрочестве я помню несколько больше, чем о детстве, ибо если бы сейчас я попытался восстановить в памяти первые годы своего существования, то вряд ли вспомнил бы что-либо значимое. В раннем детстве я просто предавался созерцанию жизни.
Что касается моего раннего отрочества, то я хорошо помню, что оно протекало между боио в Матансасе, под кровлей из пальмовых ветвей, и домом с облупленными помпезными колоннами в Гаване. В Матансасе, пока бабка занималась своими делами, я, скорее всего, проводил время за играми, не помню точно, какими именно, но свойственными мальчишкам моего возраста и положения. В Гаване же, пока бабка продолжала заниматься своими делами, в том числе и обязанностями бабалао, я, скорее всего, сидел взаперти в какой-нибудь полуразвалившейся комнате, оставленный на попечение моей вечно танцующей матери, которой заниматься мною было совершенно некогда.
Моя мать была красивой женщиной, с такими плавными и мягкими изгибами тела, такими чувственными губами и таким жарким взглядом, что нетрудно представить себе, что она легко находила себе гораздо более приятное занятие, чем забота о моих первых несмелых шагах по жизни.
Как я уже сказал, моя бабка постоянно переезжала с места на место, из Матансаса в Гавану, обратно в Матансас и опять в Гавану, и трудно объяснить, каким образом она с такой легкостью умудрялась это проделывать: ведь уже в те времена почти никому не удавалось беспрепятственно выбираться из своего логова. Она часто брала меня с собой, и я путешествовал вместе с ней, почти всегда пешком, очень редко на машине. Поэтому мои воспоминания о тех годах состоят в основном из картин, что представали передо мной во время наших переходов в самое тяжкое время дня и в самые грустные часы ночи.
В ранние детские годы я привык созерцать мир со спины своей бабушки; и я приучился наблюдать его с высоты, ибо, не помню, упомянул ли я об этом раньше, она была высокой и стройной, как королевская пальма. В общем, я привык смотреть на мир свысока, и в этом теперь я могу себя упрекнуть, хоть ничуть не раскаиваюсь.
А позднее я уже вышагивал рядом с ней, слушая ее песни и вторившее им пение птиц, и постепенно учился различать пронизывавшие все вокруг запахи, ибо известно, что каждый аромат следует вдыхать по-разному, тем или иным образом располагая крылья носа, сжимая губы надменной складкой или растягивая их в едва заметную улыбку. Так я и шагал бесконечными тронами. Вдыхая ароматы жизни и ее тайн.
И еще я учил слова, которые бабушка произносила, чтобы сообщить мне что-нибудь об окружающем мире или чтобы описать его. Мне никогда не забыть этих слов. Запахи и слова смешивались в моей голове, и я видел, как пляшут старики, смеются и что-то кричат юноши, как все извиваются в танце в такт ритмичным ударам барабана, ибо я вырос под звуки барабана. Мое раннее детство — это дороги и барабаны, их четкий ритм, еще и теперь звучащий у меня в мозгу, поспешные, будто тайные переходы, жажда свободы и горизонтов. Все это сливалось в единый аккорд, ибо именно так всегда заявляет о себе, именно так выражает себя страстное желание быть самим собой.
Чем может заняться ребенок, наполовину черный, наполовину белый, этакий мулатик, в городе, заключившем себя в добровольную осаду, на фоне восхитительного карибского пейзажа, посреди острова, которым правит Никогда-не-прекращающаяся-революция? Да почти ничем, разве что стать пионером, наблюдать за молчаливым скольжением акульих плавников, представлять себе пасть пучеглазого каймана, да восторженно созерцать багряно-синие сумерки с их восхитительными облаками, которые не поддаются описанию. Я был одним из них, из этих детей. Я был пионером. Вот об этом я вам сейчас и поведаю.
Я вспоминаю о тех годах с неизменным восторгом. Напеваю про себя пионерские гимны и песни, произношу революционные лозунги, вновь делаю бесконечные гимнастические упражнения или бормочу молитвы, которым научила меня бабушка. Я все это могу делать и теперь, по прошествии времени, хотя уже почти не верю ни во что из того, что меня сформировало, сделав тем, кто я есть.
Завязывание красного галстука на шее было весьма непростой операцией, которую трудно описать и за которой обычно внимательным взором наблюдала бабушка. Речь шла не о вильсоновском узле, как на мужском галстуке, о, если бы так. Сложность состояла в том, чтобы добиться правильного расположения не узла, а концов пионерского галстука. Не на шее, а на ключицах.
Этот красный галстук, эта чертова красная тряпка, был сделан из довольно жесткой ткани; именно в этом и заключалась проблема, учитывая цель, к которой так самоотверженно стремились все пионеры, в том числе и я. Все мои товарищи так старались тщательно уложить и расправить концы галстука, что я тоже считал своим долгом всячески добиваться совершенства; при этом я мог рассчитывать лишь на молчаливую помощь своей бабушки, взгляд которой в таких случаях был весьма красноречивым и далеко не всегда сочувственным.
Иногда моя мама ночевала дома и вставала рано. В таких случаях она всегда помогала мне, и я ощущал мягкое прикосновение кончиков ее пальцев, дотрагивавшихся до моей шеи, когда она поправляла мне узел галстука, уголки воротника рубашки цвета хаки, одергивала узкие короткие брючки. И я ощущал себя самым счастливым существом на свете. Детские и отроческие годы одаряют нас подобными чувствами на всю жизнь. И мы бережно храним их с тех самых пор, возможно, лишь для того, чтобы просто знать, что они существуют.
А вот других вещей я не помню, а если вдруг и вспоминаю о них, то предпочитаю благоразумно тут же предать забвению и забросить в темные уголки памяти, где покоятся воспоминания о поражениях и прочие неприятные ощущения: да, именно в этот переполненный склад ужасов, а не в какой-то другой, вовсе не в витрину приятных воспоминаний, столь изменчивую и непостоянную. Вот такие непростые мы, человеческие существа, хоть галисийцы, хоть из рода лукуми, неважно. Так или иначе, сегодня я не обойду вниманием даже малоприятные события, восстановлю в памяти некоторые из них, решительно отброшу другие и все же умолчу о большей части, ибо, надеюсь, у меня еще будет время рассказать и о них.
Итак, завязывание узла на красном галстуке могло быть приятным или не очень; это зависело от глаз, следивших за сложной операцией, от рук, выполнявших ее, или от ледяного одиночества, что нам возвращает зеркало: твое отражение в нем всегда так же одиноко, как и ты сам. Завязывая галстук наедине с собой, надевая на шею этот казавшийся мне собачьим ошейник, я чувствовал себя совершенно беззащитным, одиноким в своем несчастье, всеми брошенным холодным металлическим мальчиком из зеркала.
Завязывал ли я его сам, или это делала моя мама, наблюдала ли за моими действиями или расправляла галстук у меня на груди моя бабка, единственным моим истинным ощущением было горькое чувство, что меня пометили. Когда я надевал на шею сию петлю, сей ошейник, это непременно отдавалось болью где-то в глубине моего существа. Сие действие означало поход в школу, обязательное присутствие на уроках и мучения, обусловленные неизбежной встречей с одним из тех приятелей, что всегда оказываются поблизости, чтобы продемонстрировать свою силу за счет нашей хилой телесной организации.
Во все времена существовали дети, получающие удовольствие от выкалывания глаз птицам. Обычно они делают это с помощью булавки, предварительно нагретой на огне от спички, или тщательно выструганными и терпеливо заточенными маленькими, палочками. Есть дети, которые получают удовольствие, когда крепко держат в ладони цыпленка, медленно сжимая пальцы, пока тот не задохнется. Всегда были и есть дети, которые остаются на второй год, огромные и высоченные, словно башня, и всегда найдутся такие как я, слабенькие и закомплексованные, потому что у них мать — танцовщица, а отец — галисиец, который пришел, увидел, победил, а потом исчез в тумане. Я хочу сказать, что я тоже немало настрадался в детстве от такого выкалывателя глаз.