Лукьяненко — страница 11 из 56

ороду и был только таким стареньким и никогда молодым, он только и делал, что жил в Ивановке, мастерил и чинил сети, смолил вечно дырявую байдочку, ловил рыбу, трудился в саду, смотрел за пчелами и качал мед. А осенью, когда с дерева начинал падать первый лист, давил вино, закапывал на зиму виноградную лозу, и к покрову в хате его стоял надолго запах свежего, еще не перебродившего виноградного сока. Маленькие темные мошки слетались на этот дразнящий запах. Их можно было видеть и на подсиненных простеньких занавесочках малюсеньких окошек, и на голубоватых беленых стенках, и даже в низенькой коридорной пристройке, — как только войдешь с улицы, они так и мельтешат, садятся на ресницы, щекочут нос.

В последнее время все чаще стал жаловаться дед, что совсем мало осталось, по пальцам можно пересчитать тех, что помнили времена, когда в Екатеринодаре на том самом месте, где теперь атаманский дворец, «качок залюбкы стрелялы»[5]. Разное вспоминал. II про то, что по Красной так иначе и пройти было нельзя, как в ботфортах. И как атаманша чуть было раз не утонула в луже перед самым домом своим.

Но были у них беседы и иного рода. Остались в памяти Павлуши рассказы деда о том, почему в иные дни не полагалось работать, даже в такие, когда дорог был каждый час — во время уборки хлебов.

— Палия, — начинал дедушка, — это праздник великомученика Пантелеймона. Это тебе тем более нужно помнить, что отец твой Пантелеймон зовется. Так вот у нас по станице все казаки верят, что, если кто будет работать в этот день, у того весь хлеб святой Пантелеймон спалит. Вот и праздник потому назвали «Палия».

А есть и другой, — продолжал он, — смоленской Божьей Матери. Так если в этот день кто будет работать, тому не только хлеб спалит, но и все хозяйство превратится в смолу. Поэтому день этот называется «Смолия».

Запомнился Павлуше случай, когда они ехали с дедушкой Тимофеем по степи домой в станицу. Едут, едут… И вдруг тот останавливает лошадей, слезает. Поперек дороги лежит мешок пшеницы. И дедушка, едва-едва умеющий грамоте, сказал ему тогда:

— Иди сюда, внучок. Давай на попа поставим его в край дороги. Хозяин вернется искать и подберет. Может, это наш сосед и потерял.

С тех самых пор и усвоил он, что такое «на попа», и как само собой разумеющееся отложилось в голове, что брать чужого нельзя, даже если оно и лежит на дороге. А приметам дедовым о праздниках верилось как-то с трудом.


Был у Павлуши и другой душевный человек — дедушка по матери Авдей. Этот не кем иным, как солдатом, для него никогда и не представлялся. Потому что и не могло быть иначе: все прекрасно знали, что казаком он стал, прослужив в армии целых двадцать пять лет, и почти все эти годы пробыл на долгой кавказской войне. Частенько он прихаживал к ним, оставался ночевать, и эти его долгожданные приходы становились настоящим праздником для самых малых. Длинными зимними вечерами, забравшись на печь, дедушка Авдей без умолку рассказывал случай за случаем, и Павлуше тогда понятнее и ближе становились вычитанные из детских книжек похождения находчивого и храброго русского солдата, возвращающегося на побывку в родные места.

С каждым приходом дедушки Авдея все в доме подтягивалось и приноравливалось к его солдатским остротам и шуткам-прибауткам само собой. То и дело слышались его команды, которые будущие вояки наперебой с игривой веселостью старались исполнить. А чего стоили утренние побудки и последние вечерние приказы, когда с помощью собственных губ он с исключительным, как им казалось, правдоподобием подражал звукам трубы, зовущей к началу нового дня — «подъем», или разрешающей отходить ко сну — «отбой»?!

Если пробуждались без какой бы то ни было неохоты, то ко сну отойти не торопились, несмотря на самые строгие дедушкины слова. И тогда принимались выклянчивать у него, чтоб только до отца не дошло, конечно, или рассказать им одну из необыкновенных историй кавказской войны, или же с готовностью соглашались ожидать, когда он из деревяшки смастерит кому-нибудь любимую всеми игрушку-качку. Этих смешных уточек он научился вырезать тогда же, на Кавказе, из первых попавших под руку чурок.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

АЗОВСКАЯ СТИХИЯ

На долгие годы сохранила Павлуше детская память остроту потрясения и боли за те людские страдания. Тогда по станице только и говорили, что об Ахтарях.

На разные лады пересказывалась эта трагедия, и представлялось мальчику, как ураган поднял воду с моря на высоту четырех аршин. Вот обрушивается водяная стена на рабочие бараки, на бедные хатки обездоленного люда. Самое страшное, что это случилось рано утром, часа в четыре, когда все крепко спали. Ураган срывает крыши, затопляет людей на Ачуевской и Ясенской косах. Ходили слухи, что только там погибло около полутора тысяч человек. Бедствие достигло таких размеров, что к месту происшествия экстренным поездом вынуждено было выехать высшее войсковое начальство.

А через несколько дней отец принес газету, и вечером вся семья за самоваром сидела вокруг него, непривычного в очках, развернувшего екатеринодарскую газету. Пили остывший чай, забывая о сахаре вприкуску…

Столько лет пролетит над его головой, а так же явственно видеться будут ему берег моря и рыбаки, подвозившие трупы. Большая группа женщин тут же шьет саваны, и плотники едва успевают сколачивать гробы. А надо всем, как писал очевидец события на страницах газет, стоит прекрасная весенняя погода, светит горячее южное солнце. Было это в начале марта 1914 года.

Удалось отцу раздобыть газету и на другой раз, уже возле правления. Играя в пыли, дожидаются они часа, поглядывают на ступеньки крыльца в надежде, что вот-вот атаман Бирюков направится по обыкновению к своей длинной хате на краю станицы, туда, где дорога на Красный лес встречается с почтовым трактом. Что такое обдумывал Дмитрий Пименович, шествуя по пути к дому, никто, конечно, этого сказать не мог, а вот что занята голова его какими-то невеселыми мыслями — это нетрудно было заметить всякому, кто встречался на улице с бывшим батарейцем, о котором ходила слава теперь как о человеке крутого нрава. Особенно заказано было попадаться под его тяжелую руку пьяницам, гулякам или дебоширам. Кулак он пускал в ход тут же, не церемонился.

Штрафовал Бирюков всех и вся за бурьян, разросшийся под забором, за свинью, выбежавшую на улицу. Говорят, что пришлось ему как-то и самого себя подвергнуть штрафу на кругленькую сумму — целых пятнадцать рублей! А дело было так. Проезжая как-то по толоке, заметил он трех хавроний, блуждающих по воле без присмотра. Тут же и наказал кучеру проследить, куда, в чей забор пролезут они от погони. Является тот и докладывает, что, мол, все исполнено в точности, удалось выявить — хавроньи удалились в огород самого атамана. Какой-никакой народец, да околачивался на ту пору при правлении, все слышали, и ничего не оставалось Дмитрию Пименовичу делать, как выписать квитанцию на крупный этот счет — по пятерке за свинью. После обеда он дал тыжнёвому команду отнести выписанный квиток жинке и наказать ей немедля явиться в правление для оплаты штрафа. Ничего не поделаешь: один для всех порядок…

Невеселые мысли, должно быть, одолевали атамана через несколько дней. И вновь Павлуша слушал печальную повесть о том, что гибель людей в Ахтарях, да еще такой массы, не была случайностью, а только следствием алчности хозяев карьера и Ачуевских рыбных промыслов, которые заботились прежде всего об извлечении прибыли из своего предприятия, нисколько не думая о рабочих. Какое им дело до тех, кто живет в бараках, поставленных прямо на ракушке, без каких бы то ни было свай. Затаив дыхание слушает подросток, а отец читает о том, что положение рабочих было ужасным, что их били, уплату денег задерживали по нескольку месяцев. До этого бедствия обездоленные люди в Ахтарях постоянно бастовали…

Однако ни в Ивановке, ни в самом Екатеринодаре, да и ни в одном углу державной России, огромной — от Финляндии и Польши до Великого океана с матушкой Сибирью и седым Уралом, — никто и не подозревал, казалось, не думал, какие беды уже висят надо всем миром и вот-вот обрушатся стеной, подобно азовской стихии, уже недалеким августом четырнадцатого года.

Тогда к заливистому трезвону старой Скорбященской церкви добавится глухой и тяжелый гул колоколов недавно освященного в станице нового храма. Как оглашенные станут метаться тогда от коша к кошу по степи вестовые с красными раздвоенными язычками значков на пиках. Под колокольный звон повернется русская история к неведомым и неслыханным дотоле событиям.

УСЕРДНЫЙ ХОЗЯИН

Не один раз кряду, возвращаясь домой после реального, подмечал Павел, что стайка ребятишек почему-то все вертится всякий раз, как только подходил он к летним, крытым красной черепицей казармам. Он-то знал, что все меньше и меньше удается собрать под их крышей станичных малолетков, годных завтра же пойти на защиту царя и отечества. Какие ни были и даже завалященькие казачата — всех успевает подобрать, пожрать война. Безразлично ей, видно, кого подмять — пластуна ли, доброго ли казака с его верным конем, одобренных строгими комиссиями на дотошных смотрах, — всех без разбору проглотит жадная пасть германского и турецкого фронтов…

Такие вот, должно быть, невеселые думки фельдфебеля, случалось, прерывали звонкие, полные неподдельного восторга и трепета (с самим Бирюковым здороваются!) голосочки:

— Здрасьте, господин атаман! — ручонки к виску, глазенки таращат в самые его глазищи. Осматривают вблизи могучую, порядком погрузневшую фигуру. Успевают за этот миг скользнуть взглядом от бритого, без бороды и усов, лица до черкески, до кинжала, висящего заветной игрушкой на поясе, и плети, торчащей из-за голенища.

Сами же пальцами ног перебирают от нестерпимо горячей и мягкой, как только что смолотая мука, пыли.

— Здрасьте, коли не шутите! — отвечает. — А чьи ж вы такие будете, если не секрет?