Луна и шестипенсовик — страница 2 из 40

Доктор Вейтбрехт-Ротхольц в таких выражениях раскритиковал невинную биографию, написанную преподобным Робертом Стриклэндом, что трудно не поддаться некоторому чувству симпатии к злосчастному пастору. Его благопристойную сдержанность Вейтбрехт клеймит как лицемерие, его уклончивость называет ложью, а замалчивания поносит как предательство. И на основании этих погрешностей, недопустимых у серьезного биографа, но извинительных у сына, Вейтбрехт-Ротхольц обвиняет англо-саксонскую расу в жеманстве, лицемерии, самонадеянности, плутовстве, лукавстве и недобросовестности. Лично я думаю, что было опрометчиво со стороны пастора, желая положить конец слухам о некоторых «неприятностях» между его отцом и матерью, утверждать, будто Чарльз Стриклэнд в письме, написанном из Парижа, называет свою жену «превосходной женщиной». Доктор Вейтбрехт-Ротхольц печатает факсимиле того же письма, из которого явствует, что приведенные слова вставлены в следующую фразу: «Будь проклята моя жена, хоть она и превосходная женщина. Хотел бы, чтобы она отправилась в ад!»

Доктор Вейтбрехт-Ротхольц был восторженным поклонником Чарльза Стриклэнда, и потому нельзя было опасаться, что он постарается обелить Стриклэнда. Вейтбрехт безошибочно угадывал неблаговидные мотивы в самых невинных по виду поступках. Он был таким же хорошим психопатологом, как и знатоком искусства, и в подсознательной области для него почти не было тайн. Ни один мистик не проникал глубже его в смысл обыденных вещей. Мистик видит неисповедимое, психопатолог – не сказуемое. Очаровательно увлечение, с которым ученый автор выкапывает разные черточки, способные бросить тень на его героя. Его сердце отогревается, когда он может привести какой-нибудь пример жестокости или низости, и он ликует, как инквизитор на ауто-да-фе еретика, когда, открывая какую-нибудь забытую историйку, может смутить сыновний пиетет пастора Стриклэнда. Прилежание его изумительно. Ничто не могло ускользнуть от него, как бы ни был мелок факт, и будьте уверены, что, если Чарльз Стриклэнд оставил неоплаченный счет прачки, документ будет приведен in extenso[7]; а если Стриклэнд уклонился от уплаты занятой им полкроны, то ни одна подробность этой сделки не будет пропущена.

Глава II

Но если о Чарльзе Стриклэнде написано так много, то не может ли показаться, что мои воспоминания о нем не нужны? Памятник художника – его работа. Правда, я знал Стриклэнда более близко, чем многие другие. Я встретился с ним в первый раз, когда он еще не был художником, видел его довольно часто и во время трудных лет, проведенных им в Париже. Но все же не думаю, чтобы я выступил с воспоминаниями о нем, если бы война случайно не забросила меня на острова Таити. Там, как известно, Стриклэнд провел последние годы своей жизни. Там мне пришлось столкнуться с людьми, близко его знавшими. Я получил возможность пролить свет как раз на ту часть его трагической жизни, которая оставалась наиболее темной. Если те, кто верит в гениальность Стриклэнда, правы, – личные рассказы людей, близко соприкасавшихся с ним, вряд ли могут быть излишними. Чего бы мы не дали теперь за воспоминания лиц, знавших Эль Греко так близко, как я Стриклэнда?

Но я не пробую оправдываться. Кто-то, – не помню, кто, советовал людям для блага души делать ежедневно две вещи, которых они не любят. Это был мудрый человек, и я с точностью следовал его совету: каждый день я вставал и каждый день ложился в постель. Но в моем характере есть склонность к аскетизму, и я раз в неделю подвергал свою плоть еще более суровому испытанию. Я всегда читал «Литературное приложение» к «Таймсу». Целительная дисциплина созерцать громадное количество новых книг, светлые надежды, с какими авторы смотрят на них при их выходе в свет, судьбу, подстерегающую их. Есть ли шансы для книги быть замеченной среди этого множества? И даже те книги, на долю которых выпадет успех, пользуются успехом в течение лишь одного сезона.

Одному небу известно, какие муки выносит автор, какой горький опыт преодолевает он, чтобы дать случайному читателю развлечение на несколько часов или смягчить ему скуку путешествия… А, судя по рецензиям, многие из этих книг хорошо и тщательно написаны; мысль напрягалась для их сочинения; некоторые из них потребовали упорного труда в течение всей жизни. Мораль, которую я вывожу из этого: автор должен искать себе награды в удовольствии от своей работы и в освобождении от тягости своей мысли. Ко всему остальному он должен быть равнодушен – к похвале, порицаниям, к успеху или неудаче.

Пришла война и принесла большие перемены. Молодежь обратилась к богам, которых мы, люди старого поколения, не знали, и уже можно угадывать то направление, по которому устремятся идущие за нами. Молодое поколение, сознающее свою силу и мятежное, уже не стучит в наши двери, а врывается внутрь и усаживается на наших местах. Воздух наполнен криками. Некоторые из стариков подражают кривлянию молодежи и стараются убедить себя, что их день еще не прошел; они кричат вместе с наиболее голосистыми, но их воинственные крики звучат надрывно. Старички напоминают жалких кокоток, которые при помощи карандаша, румян и пудры пытаются с деланным веселием вернуть иллюзию своей весны. Более мудрые держатся своего пути с благопристойным спокойствием, и в их сдержанной улыбке мелькает снисходительная насмешка. Они помнят, как в свое время с таким же шумом и презрением они вытесняли усталое поколение, и они предвидят дни, когда и нынешние бравые факельщики принуждены будут уступить свои места. И их слово не есть последнее слово. Наше новое евангелие было уже старо, когда Ниневия возносила свое величие к небу. Смелые слова, которые кажутся столь новыми для тех, кто их говорит, были уже сказаны почти без изменения сотни веков назад. Маятник качается взад и вперед. Движение совершается снова и снова по кругу.

Иногда человек переживает свое время, в котором он занимал определенное место, и попадает в чуждую ему эпоху. Тогда получается одно из любопытнейших зрелищ в человеческой комедии. Кто, например, вспоминает теперь о Джордже Краббе? А он был в свое время знаменитым поэтом, и мир признал его гениальным с единодушием, которого наше сложное время почти не знает. Крабб вышел из школы Александра Попа и писал нравоучительные рассказы рифмованными куплетами. Затем пришла французская революция, разразились наполеоновские войны, и поэты запели новые песни. Крабб продолжал писать нравоучительные рассказы рифмованными куплетами. Вероятно, он читал стихи тех юношей, которые вызвали великое волнение в мире, и думаю, что эти стихи казались ему жалкими. Конечно, многие из них такими и были. Но оды Китса и Вордсворта, одна-две поэмы Кольриджа и стихи Шелли открыли обширные области духа, которых никто не исследовал раньше. Крабб был туп, как баран. Крабб продолжал писать нравоучительные рассказы рифмованными куплетами… Я читаю урывками писания нового поколения. Может быть, среди них какой-нибудь более пылкий Китс и более возвышенный Шелли уже опубликовали произведения, которые мир будет благодарно помнить. Ничего не могу сказать. Я любуюсь их тщательной отделкой, их юность использована с такой полнотой, что кажется абсурдом говорить об обещаниях. Я удивляюсь легкости их стиля (их словарь доказывает, что они перелистывали в детстве «Сокровищницу» Роджета), но, несмотря на все их словесные богатства, они ничего не говорят мне; по-моему, они знают слишком много и чувствуют слишком просто. Я не выношу их сердечности, с какой они похлопывают меня по спине, или их волнения, с которым они бросаются ко мне на грудь. Их страсть кажется мне анемичной, а их мечты чуточку скучными. Нет, они не нравятся мне. Признаю себя устаревшим. Я буду продолжать писать поучительные рассказы рифмованными куплетами. Но я был бы трижды глупцом, если бы стал делать это ради чего-либо иного, кроме собственного развлечения.

Глава III

Но все это, между прочим. Я был очень молод, когда написал свою первую книгу. По счастливой случайности она возбудила внимание, и разные лица искали знакомства со мной.

Не без грусти блуждаю я среди своих воспоминаний о литературном мире Лондона и оживляю те дни, когда я, застенчивый, но пылкий, впервые был введен туда. Давно я перестал посещать его, и, если романы точно описывают современные особенности литературных кругов, – многое изменилось в них теперь. Обстановка иная. Кварталы Хамстед, Ноттинг-Хилл-Гейт и Хай-Стрит, Кенсингтон уступили место Челси и Блумсбери. Тогда считалось почетным быть сорокалетним, а теперь возраст старше двадцати пяти лет признается нелепым. Мне помнится, в те дни мы несколько стеснялись наших чувств, и страх показаться смешным умерял даже легкие проявления самонадеянности. Я не думаю, чтобы среди скромной богемы того времени господствовал чрезмерный культ целомудрия, но я не помню такой беспорядочной неразборчивости, какая, видимо, практикуется теперь. Мы не считали лицемерием набросить покров благопристойного молчания на наши безрассудства. Мы не стремились во что бы то ни стало называть вещи прямыми именами. Женщина также не была еще введена в круг этой беззастенчивой откровенности.

Я жил около станции «Виктория» и помню долгие переезды в омнибусе в те кварталы, где находились гостеприимные дома литераторов. Охваченный робостью, ходил я взад и вперед по улице, пока, наконец, набирался храбрости дернуть звонок; а затем, больной от страха, входил в душную комнату, наполненную гостями. Меня знакомили с одной знаменитостью, с другой, и любезные слова, которые они роняли о моей книге, приводили меня в мучительное смущение. Я чувствовал, что они ожидали от меня умных замечаний, но мне приходили в голову удачные ответы только после окончания вечера. Я пытался скрыть свое смущение, передавая соседям чай и плохо нарезанный хлеб с маслом. Мне хотелось, чтобы никто не замечал меня и чтобы я мог спокойно наблюдать этих знаменитых особ и слушать умные вещи, которые они говорят.