евую и бирюзовую. Не сказать, чтобы эти два цвета входили в число моих любимых, но примеряю принесённую одежду я с энтузиазмом. Маскарад под польскую барышню, устроенный Марчином Казимежем Твардовским-Бялылясом, мне изрядно надоел. И блузки, и джинсы мне впору, только рукава и штанины длинноваты. Я примеряюсь их закатать, но Никта деловито вытряхивает меня из обновок, щёлкает огромными ножницами, роняя на дощатый пол разноцветные лоскуты, потом снимает чехол со старой чугунной швейной машинки в дальнем углу и стрекочет древним механизмом двадцать или тридцать минут. Ещё примерка, и — о, чудо — вся одежда будто скроена точно по мерке, а впридачу я получаю простую плоскую сумочку из обрезков джинсы и старого шерстяного пояса, расшитого народными узорами.
— Да. Так, — одобряет Никта. — Сейчас Адомас нагинки доделает.
Ведьма ловко разворачивает одну из страниц атласа и принимается размеренно отмечать карандашом могилы. Вместо крестиков она ставит галочки.
— Ты зря так торопишься, — сетует она. — Посмотри на себя. Ты ещё такая слабая, что тебя ветром сдувать будет. Тебе надо отлежаться.
— Мы крепче людей.
— Но не ваши лёгкие. Это — самое слабое место вилктаков. Вампиры столько ваших не убили, сколько туберкулёз положил.
— Чтобы умереть от туберкулёза, надо им для начала заразиться, а мне было негде. Брось, я в порядке, и хватит об этом.
Никта задумчиво на меня смотрит.
— Знаешь, Люция сказала, что ты дурочка.
— В каком смысле?
Никта не отвечает, и некоторое время мы довольно глупо пялимся друг на друга. Затянувшуюся паузу прерывает вошедший со двора Адомас. Лицо его, как всегда, когда он закончил какую-нибудь хорошую работу, светится от удовольствия.
— Ребёнок, меряй, — благодушно говорит он, кидая мне «нагинки». За этим словом, оказывается, скрываются довольно ловко скроенные башмачки из кожи: два лоскута тонкой сверху и один жёсткой снизу. Шнуровка тоже кожаная, из очень мягких, нежных полосочек. Не сказать, чтобы я такие купила, проживая в Пшемысле, но нагинки оказываются достаточно удобны. Адомас, ещё более довольный от того, что башмачки так хорошо сели мне на ногу, сообщает, что под них и носков не надо — его нагинки никогда в жизни не натирают. Только сушить их, если что, надо на ноге или на распорке, а то уменьшатся и покоробятся.
— Ребята, — с чувством говорю я. — Даже не знаю, как вас и отбла…
Никта молниеносно поворачивается и кладёт мне на губы палец с длинным, тревожаще острым ногтем.
— Лилиана, запомни три запрета. В лесу не просят, не боятся и не благодарят. Никогда. Иначе потом можно и костей не собрать. Понимаешь?
Я согласно мычу, опасаясь кивать в такой близости от никтиного ногтя. Ведьма отнимает палец и, как ни в чём не бывало, принимается хлопотать, разбирая стол.
— Ну, я просто хотела сказать, что вы, ребята, как добрые феи.
— О, нам лучше, чтобы у вас с Люцией всё получилось, — возражает Никта. — Ты представить себе не можешь, что начнётся, если старый безумец Шимбровский получит оружие воевод-чародеев. Воцарение Батори покажется доброй сказкой.
— А чем плохо воцарение Батори? — я чувствую себя задетой за живое.
— Ничем, кроме того, что половиной Европы теперь управляют вампиры. И никто не сможет остановить их, приди им в голову какая-то пакость. На свете нет волшебства сильнее того, которым они владеют по своей природе. Но с Шимбровским другое дело. Если он сломает запреты и обкрадёт мёртвых, не миновать чумы, потопов и голода. Боги будут разгневаны, и моя богиня тоже.
— Польские паны! — вскрикивает вдруг Адомас, разом утрачивая спокойствие. — Эта земля стала несчастной, когда её гордость втоптал в кровавую жижу польский сапог на каблуке! О, пусть будут поляки в княжестве литовском, пусть будут и белые русы, и жиды, и цыгане, наша земля добра и приветлива, но польские паны — бедствие из бедствий, кровожадные псы, лживые змеи!
Я невольно пячусь, хотя и твёрдо помню, что ничего не рассказывала о своей матери. Адомас тем временем разволновался не на шутку и даже принимается жестикулировать.
— Кто носится, не соблюдая правил, по нашим улицам и дорогам, кто сбивает наших детей и оскорбляет наших женщин? Польские паны! Кто подкупает закон, запрещает нам нашу литовскую память и гордость, переписывает нашу историю? Польские паны! Кто ещё недавно забивал плетями всякого литовца, чей взгляд показался косым? Польские паны! Проклятые … — в волнении Адомас переходит на литовский, и я теряю нить его рассуждений, хотя основная мысль мне понятна и так. Польские паны в северной части Республики, похоже, имеют примерно ту же репутацию, что венгерские дворяне у словаков и галициан. Даже, пожалуй, ещё похлеще.
— Верни ей вилку, — обрывает песнь патриотизма Никта. — Она в чёрной шкатулке.
— Маленькой или большой? — спокойным голосом спрашивает Адомас.
— Маленькой.
Адомас копошится на одной из полок и подаёт мне фамильный прибор Твардовских-Бялылясов и что-то вроде белёсой тряпочки.
— Я её наточил, — говорит он, очевидно подразумевая вилку. — А письмо только разлезлось. Я не знаю, тебе оно такое надо?
Я осторожно беру «тряпочку» — размокший и слипшийся свёрток бумаги. Карандашных буквиц уже не разобрать, и я без особого сожаления кидаю ключ от тайны Айдына Угура в очаг. От вилки отказываюсь:
— Возьмите себе. Можно продать или заложить.
— Не годится продавать оружие, — строго говорит Никта. — Бери. Тебе ещё понадобится добывать себе кровь.
Литовец легонько проводит зубцами по доскам стола, оставляя блескуче-белые царапины; посмеивается, хитро щуря глаза:
— Ножа не бойся, бойся вилки. Один удар, четыре дырки!
Я торжественно принимаю «оружие» и прячу его в сумочку. Туда же укладываю и атлас. Мне опять предстоит путешествие налегке.
— Пойдёшь сейчас? — Никта смотрит за окно, в сгущающиеся сумерки.
— Да.
— Хорошо. Если будешь ночевать в лесу, клади под голову папоротник или багульник. С утра будешь быстро набирать силу.
— Ты серьёзно?
— Да.
— А голова? Не будет болеть?
— У вилктака — нет. У вас же давление во сне падает. От папоротника будет подниматься.
Ну, ёж ежович!
Глава VII. Место для сказок
Шоссе, наверное, одинаковы во всех странах мира, поэтому, стоит мне выйти из леса к дороге, ощущение того, что я нахожусь в другом государстве, уменьшается. В Галиции было бы точно такое же асфальтовое полотно, и точно так же над ним висело бы звёздное небо. Мне приходится выждать с полчаса, прежде, чем я замечаю приближающиеся фары дальнобойщика и привычным движением вскидываю руку с выпрямленной дощечкой ладонью. Фура тормозит метрах в четырёх от меня, и я подбегаю и сама открываю дверь. Водитель смеряет меня взглядом и что-то спрашивает, широко улыбаясь — видимо, по-литовски.
— Простите?
— Что делаешь, сколько берёшь?
— Ничего не делаю, — ошеломлённо говорю я.
— Ну и что тогда голову морочишь? — водитель нагибается, захлопывает дверь и трогается, не слушая моих объяснений. Я едва успеваю отскочить.
Сожри меня многорогий, но это обидно! Меня уже третий раз путают с проституткой. Даже знакомство с Ловашем с этого началось, что обидно вдвойне. Я оглядываю себя. Одета скромно: джинсы, блузка да тёплый жилет из закромов Никты. Никакой косметики, причёску и причёской-то не назовёшь. Может, у меня выражение лица какое-нибудь не то?! Чёрт, чёрт, чёрт, чёрт!
Я упрямо встаю у обочины и жду следующего дальнобойщика. Но с ним сцена повторяется почти в деталях, он точно так же не хочет меня слушать. Сказать, что я упала духом — не сказать ничего. «Третий раз волшебный,» — убеждаю я себя. «Третий раз всегда волшебный в сказках. А я всё равно что в сказке. Я даже в избушке у лесной ведьмы жила.» Я вздыхаю и снова упрямо поднимаю руку, когда вижу фуру. Уже часа два или три ночи, я устала. Или, чёрт спляши на моей могиле, третий раз будет волшебным, или я сама нашлю чуму, потоп и голод на эту часть Европы!
Фура останавливается возле меня, буквально в полуметре. С другой стороны кабины хлопает дверь, и через мгновение я вижу невысокого мужчину в усах и шляпе, который подходит ко мне, помахивая сложенным пополам ремнём. Я даже не успеваю подумать, что он какой-то странный, как вдруг получаю этим ремнём по руке и отскакиваю, шипя от боли. Мужчина замахивается снова, и я пячусь:
— Эй, что вы делаете?! Что вы делаете?! Какого чёрта?!
— Что я делаю! — восклицает мужчина и совершает огромный прыжок, в конце которого снова хлещет меня ремнём, теперь уже по бедру. — Весь Будапешт стоит на ушах! Дядя поседел! Тётя выплакала глаза! Жених в тюрьме! А она! Она стоит на дорогах! Что я делаю! Да того, что я делаю, мало! Тебе надо обрезать волосы, надо выдрать их из головы, вот что с тобой надо сделать! Что я делаю! Никогда ещё в роду у Жикоскирэ не было шлюх, пока эта маленькая сучка не вздумала опозорить свою семью!
Если бы весь этот монолог мужик произнёс, стоя в какой-нибудь патетической позе, я бы гораздо быстрее сообразила, что он говорит по-цыгански, но он скачет вокруг фуры, хлопая и щёлкая ремнём, и мне приходится скакать тоже, а это очень отвлекает меня от мыслительных процессов. В какой-то момент, взвизгнув от особенно меткого удара, ошпарившего мою шею, я ухитряюсь вскочить в кабину и тут же захлопываю и запираю обе тяжеленные двери, чуть не сорвав себе жилы. Сердце Луны сейчас на шее, и я, закрыв глаза, умоляю его перейти куда-нибудь, где его нельзя увидеть постороннему глазу. Спешное ощупывание показывает, что Айнур снова помогла мне: теперь я стала обладательницей тонкого пояска из серебряных дисков. Только после этого я приопускаю стекло в той двери, в которую неистово стучит поборник нравственности семьи Хорватов-Жикоскирэ, и кричу туда по-польски:
— Если вы не прекратите, я не выйду, пока не приедет полиция! Я подам на вас заявление!
Ответом мне служит вспышка отборной брани и звуки ударов ногой по колесу.