Луна над горой — страница 19 из 30

Шли дни, исполненные ярости и боли. Он, по всегдашней привычке ученого, пытался, оглядываясь назад, понять, доискаться: как такое могло случиться? Кто и в чем виноват? Первым, на кого обратился его гнев, вполне естественно, оказался император (тут нужно заметить: представления об узах, связывающих государя и подданных, в империи Хань коренным образом отличались от японских)[47]. По правде сказать, сперва эта обида была так сильна, что затмевала собой все. Однако, когда Сыма Цянь немного успокоился, в нем вновь проснулся ученый. В отличие от убежденных конфуцианцев, он знал, что рассказы о великих правителях прошлого не стоит безоглядно принимать на веру; к тому же он не мог допустить, чтобы личные счеты мешали ему глядеть глазами историка на правителя нынешнего.

Император У-ди был, что ни говори, великим государем. Несмотря на все его изъяны, одно не вызывало сомнений: пока он на троне, империи Хань ничего не грозит. Почтительно умалчивая об основателе династии, невозможно было не признать, что два прежних властителя – Вэнь-ди и Цзин-ди – были фигурами куда менее значительными. Но у великого человека велики и пороки – так устроен мир, и Сыма Цянь не забывал об этом даже в пылу гнева. Видимо, постигшее его несчастье было сродни воле Неба, как мор, гроза или землетрясение; от мысли об этом на сердце становилось еще горше – но и смириться с ней было легче.

Осознав, что не может бесконечно злиться на императора, Сыма Цянь перешел мыслями к лживым министрам, окружавшим трон. Нет сомнений, виноваты они.

Впрочем, их вина была, в сущности, лишь косвенной. Сыма Цянь ценил себя высоко, и негодовать по поводу столь жалких существ казалось ему ниже его достоинства.

Зато так называемые хорошие люди вызывали у него гнев, какого он прежде не испытывал. От них вреда куда больше, чем от тех, кто продажен или жесток. Даже со стороны наблюдать за ними невыносимо: они не только сами пребывают в своем безопасном, ничего им не стоящем благодушии, но побуждают погружаться в него других – вот что постыднее всего! Не способные ни отстаивать свое мнение, ни защищать товарищей, они не знают ни раскаяния, ни ответственности.

Главный министр Гунсунь Хэ был как раз из них. Возьмем, например, советника Ду Чжоу – тот как раз недавно расправился со своим предшественником Ван Цином и занял его место. Ду Чжоу и ему подобные льстили и угождали расчетливо, прекрасно сознавая, что делают. Но Гунсунь Хэ и люди вроде него становились соглашателями непроизвольно. Сказать им в лицо, что они пекутся лишь о своей шкуре – они и тогда, пожалуй, примут это как должное, ничуть не обидевшись.

Выходило, что и эти «хорошие люди» недостойны злости.

В конце концов Сыма Цянь обратил гнев на самого себя. Если больше гневаться не на кого, можно ли найти лучший объект? Но в чем его вина? Он не мог, положа руку на сердце, раскаиваться в том, что защищал Ли Лина, – да и не считал, будто избрал для этого неправильный способ. Смолчи он – и встал бы в один ряд с придворным льстецами. Но если он ничего постыдного не совершил – разве не подобает благородному мужу принять, не ропща, любые последствия? Да, с этим не поспоришь. И он был готов понести наказание – пусть ему отсекут руку, или ногу, или даже разрубят пополам.

Но оскопление – и то, кем он стал теперь… о, это нечто совсем иное! Это не просто увечье – как потеря ступни или, скажем, носа. Мужчина не должен подвергаться такому наказанию! То, что учинили с его телом, – чистое зло, и нет слов, которые могли бы это прикрыть. Душевные раны могут затянуться со временем, но тело сохранит следы надругательства до самой смерти. Исход был так ужасен, что невозможно было поверить, будто к нему привели правильные поступки. Видно, в чем-то он, Сыма Цянь, был неправ, если дошел до столь жалкого состояния. Но в чем именно? Что он сделал не так?

Он искал, но не находил.

Упрекнуть себя ему было не в чем. Разве лишь в том, что существует на свете.

Сидя в бессильном оцепенении в «шелковичном покое», он иногда вдруг вскакивал на ноги и начинал кружить по темной натопленной комнате, скуля, словно раненное животное. Это повторялось раз за разом, совершенно неосознанно – и так же, по кругу, бежали и бежали его мысли, не разрешаясь ничем.

Несколько раз Сыма Цянь принимался биться головой о стену, до крови. Впрочем, всерьез покончить с собой он не пытался. Да, он хотел умереть. О, смерть стала бы благословением! Смерти он не боялся – постигшее его унижение было куда страшнее. Тогда почему же он еще жив? Отчасти потому, что в его узилище не нашлось подходящих инструментов. Но было что-то еще – внутри него самого. Он не сразу распознал то смутное чувство, которое не давало ему задуматься о самоубийстве всерьез, даже в ярости, в минуты, близкие к помешательству, когда он отчаянно желал умереть.

Каждому знакомо ощущение, будто о чем-то забыл – но не можешь понять, о чем. То же случилось и с Сыма Цянем. Лишь потом, уже под домашним арестом, пришло озарение: в помрачении последнего месяца он и не вспомнил про главный труд своей жизни – составлении полной истории Поднебесной, но подспудно именно преданность делу удерживала его на этом свете.

В ушах у него до сих пор звучали слова отца, которые тот произнес на смертном одре, со слезами на глазах сжимая руку сына в своей. Но Сыма Цяня удерживал не столько долг перед отцом, сколько сама работа – труд историка. Не потому, что она была занимательна; не потому, что он был страстно ей увлечен – не об удовольствии думал он сейчас. Сыма Цянь понимал, что записывать историю – его предназначение; это не было самонадеянностью – да, прежде был он уверен в себе, но случившееся со всей очевидностью показало ему его ничтожность: он так стремился к идеалу, а в итоге оказался червем, растоптанным коровой на обочине дороги.

Но, хоть его личность и была растоптана, в важности своей работы Сыма Цянь не усомнился ни на секунду, и потому теперь, утратив и положение, и веру в себя, в самом униженном состоянии готов был ее продолжать – даже если она не подарит ему радости. Порой такая связь по воле судьбы возникает между людьми, не давая им расстаться, как бы те ни страдали. Вот и он не мог себя убить – не из чувства долга, а из-за того, что был связан с работой почти физическими узами.

Бездумные, животные страдания, которые он испытывал сразу после оскопления, сменились более осознанными, человеческими. Увы, понимая, что покончить с собой не может, он не менее отчетливо понимал, что иного способа облегчить свои муки у него нет. Главный придворный историк Сыма Цянь, сильный и уверенный в себе, умер весной третьего года Тяньхань – а тот Сыма Цянь, что продолжил его работу, был только инструментом, лишенным души и сознания. Так он пытался думать о себе сам. История, без сомнения, должна быть написана. Чтобы продолжать работу, нужно жить, как бы тяжело это ни давалось. А чтобы жить, нужно поверить, что он уже мертв.

По истечении пятого лунного месяца Сыма Цянь снова взялся за кисть. Он не испытывал ни радости, ни волнения – только стремление довести свой труд до конца. Он работал над рукописью подобно тому, как изможденный путник, едва передвигающий натруженные, сбитые ноги, тащится по дороге к месту назначения.

Должность главного придворного историка он утратил, но император У-ди – возможно, отчасти раскаиваясь в содеянном, – через некоторое время назначил его хранителем архивов; впрочем, ранги и титулы потеряли для Сыма Цяня всякое значение. Прежде заядлый спорщик, он теперь почти не раскрывал рта, не улыбался и не выказывал злости. Подавленным, однако, он не выглядел. Скорее – так говорили люди – в безмолвной фигуре появилось нечто зловещее, словно в него вселился демон. Он продолжал работать – порой ночами напролет; и родственникам казалось, будто он торопится поскорее завершить свой труд и, освободившись от бремени, покинуть этот мир.

Проведя около года в неустанных трудах, Сыма Цянь наконец обнаружил: не видя более радости в жизни, он еще способен находить ее в созидании. Впрочем, он по-прежнему безмолвствовал, а его суровый облик ничуть не смягчился. Когда в рукописи нужно было написать слова «евнух» или «оскопить», у него вырывался тяжелый вздох. Случалось, воспоминания о пережитом унижении настигали его, пока он работал у себя в кабинете или лежал ночью в постели – и все тело пронзала боль, будто от прикосновения раскаленного железа; невольно вскрикнув, он подскакивал и принимался, стеная, бродить по комнате, пока в конце концов не стискивал зубы и не заставлял себя успокоиться.

3

Потеряв сознание посреди боя, Ли Лин очнулся в шатре шаньюя, освещенном жировыми лампами и обогреваемом горящими в очаге кизяками. Он мгновенно понял, в каком положении находится. Можно было перерезать себе горло и так избегнуть позорного плена – либо выказать покорность, ожидая, когда представится шанс бежать, и тогда прихватить с собой добычу, которая искупит поражение. Ли Лин выбрал второе.

Шаньюй Цзюйдихоу собственноручно освободил его от пут и был с ним весьма любезен. Младший брат предыдущего правителя Сюйлихоу, он был крепким, коренастым мужчиной средних лет, с глазами навыкате и рыжей бородой. Как и несколько поколений его предшественников, он воевал с империей Хань – но теперь, встретившись с Ли Лином, открыто признал, что никогда еще не сталкивался с таким сильным противником, и принялся хвалить его боевые навыки, сравнивая с дедом, Ли Гуаном. Имя «крылатого военачальника», который мог голыми руками убить тигра и выстрелом из лука вогнать стрелу в камень, до сих помнили даже варвары. Ли Лина, храбреца и потомка легендарного героя, ждал радушный прием. Хунну питали почтение к силе: по здешним обычаям самые лакомые куски во время трапезы доставались лучшим воинам; пожилые и слабые довольствовались тем, что осталось. Никто не подумал бы унижать в плену сильного противника. Ли Лин как военачальник получил собственную юрту и несколько десятков прислужников, а обходились с