ная, хорошая душа…» — «Что вы хотите этим сказать?» — почти шёпотом спросил Пётр и уставился в мои глаза. «Я хочу что сказать? — повторила я грустно и почти со слезами на глазах. — Я хочу сказать, что в этой рюмке была душа, и люди пили из этой рюмки всегда хмельную влагу и не замечали её души». — «Я всё же не понимаю, что вы этим хотите сказать?» — «Простите, я совершенно позабыла переменить платье на более скромное и сплясать русскую». — «Я, если вы наденете другое платье, буду очень рад», — ответил Пётр и поднялся, чтобы выйти из комнаты в коридор и дать мне возможность переодеться. «В коридор выходить неудобно, — сказала я, — я вам завяжу полотенцем глаза, и вы ничего не увидите», — сказала я. Пётр согласился. Я подошла к нему, завязала ему глаза полотенцем, погасила электричество, открыла чёрные бархатные шторы, и в окно брызнул ослепительный белый свет, потом глянула в окно и сама меланхоличная луна, да так глянула, что я испуганно отскочила назад и чуть было не вскрикнула: «Луна опять с правой стороны и, наверное, к счастью». Я, пятясь задом от окна, подошла к кровати, уперлась в неё и никак не могла оторвать от круглой необыкновенно сочной луны своего зачарованного взгляда: я видела на её лице тёмные, немного выпуклые глаза, широкие и всё время раздувающиеся ноздри, плотно стиснутый, но улыбающийся рот, большие нечеловеческие уши… Я, наверно, долго бы так простояла и, возможно, позабыла бы, что в моей комнате находится Пётр и у него завязаны полотенцем глаза, ежели бы он не обратился ко мне, не сказал бы того слова, которое меня быстро вернуло к реальной действительности, заставило переодеться в другое платье. Пётр сказал простые, ничего не значащие, обычные слова: «Теперь можно открыть глаза?» Но эти слова благодаря луне, глядевшей так насмешливо и так надменно в окна и освещавшей все предметы комнаты — паркетный пол, который от её света блестел и отражал в себе, как в зеркале, неуклюже склонённый силуэт Петра с длинными концами полотенца на голове, угол письменного стола с пирамидной стопочкой книг — вообще благодаря необычной обстановке поразительно простые слова показались полновесными, большими и страшно многозначительными для меня и требующими, чтобы я открыла ему глаза, показала себя во всей своей отвратной красоте. Будь эти слова сказаны в другой обстановке, при других условиях, я, пожалуй, ничего бы такого не подумала, а главное — эти четыре слова не поставили бы меня на край бездны, пустоту которой никому не мыслимо, да и не дано видеть глазами, не заставили бы сказать так спокойно, ужасающе спокойно: «Да, теперь можно открыть глаза». Пётр сорвал полотенце, удивленно проговорил, отыскивая в сказочной лунной обстановке меня: «Зачем вы выключили электричество?» Я не ответила. Я, пока он срывал с лица полотенце и отыскивал меня, думала об этих мудрых четырёх словах: «Теперь можно открыть глаза?» И я только сейчас поняла, как необыкновенно трудно открыть глаза, да так открыть, чтобы видеть всю глубину жизни, всю её красоту. Думая об этих четырёх как будто ничего не говорящих словах, я вспомнила страшную зиму, потрясающе ледяные дни, бело-жёлтые улицы Москвы, Охотный ряд, какой-то необычный туман, а в этом тумане полыхающие костры, медленно ползущие колонны народа, которые были густы, мрачны, как будто под ними от невыразимого горя треснула земля и вот-вот сейчас она выскользнет из-под их ног, и они все с раздирающим душу криком сверзятся в бездну… Глядя на колонны народа, запорошенные на вершок серебром инея, блуждая между этих колонн, я услыхала чудовищные по своей простоте и циничности слова, которые меня остановили, приковали к месту. Слова были следующие: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Эти слова блеснули передо мной, как гигантская молния, разорвали ослепительный мрак, обнажили до потрясающих глубин человеческую жизнь на земле, да так, что мне до боли стала понятна жизнь пылинки и огромной скалы, жизнь еле уловимой глазами букашки, жизнь страшного человека. Я взглянула на человека, сказавшего эти слова, и поникла головой, смякла вся, как самый нежный цветок от мучительного июльского зноя. Этот человек был небольшого роста, у него были густые брови, окладистая борода, обыкновенный нос, обыкновенные губы и чудесные синие глаза, кротко блестевшие из-под белых, похожих на два комка снега бровей. Этот человек был больше похож на крестьянина, чем на рабочего. У этого человека были открыты глаза, и жизнь человеческая была видна ему как на ладони. Да, это было так, иначе он никогда бы не сказал таких простых обычных слов, которые, повторяю, потрясли меня тогда, заставили позабыть тревогу, а главное — пустой истерический крик газет. Газеты, как и я, не понимали, не знали самых элементарных по своей простоте слов — «нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Позвольте мне спросить у царей, у королей, у самого последнего батрака: кто может, кто в силе теперь закрыть человечеству глаза? Никто. Впрочем, я тогда так не думала: я, услыхав эти слова, пришла домой, сбросила со стола траурные газеты и просто записала их в записную книжку… Сейчас, простите, я тоже не знаю, зачем я их вспомнила? «Ей-богу, не знаю», — сказала я громко. «Даже не знаете, зачем погасили электричество? — спросил Пётр и добавил: — Вы это хорошо сделали, что погасили, и я чувствую себя гораздо лучше». Тут он глубоко вздохнул, завозился в кресле, потом поднялся во весь свой рост, так что его тень упёрлась головой в задние ножки кровати, постоял в таком положении с минуту, а возможно, и больше, потом снова повалился в кресло, вытянул голову вперёд и, стараясь не глядеть в мою сторону, спокойно сказал:
— Татьяна, вы знаете, зачем я пришёл?
В комнате была луна, и была она, как тогда, в селе, большая, сочная, пахла антоновскими яблоками. Кроме этого, в комнате был запах весны, запах жирного весеннего чернозёма, который был пышен, ноздреват от оплодотворения. От запаха у меня закружилась голова, мучительно сладко забилось сердце, и я, чтобы оно не выпрыгнуло из груди и не разбилось о паркет, схватилась расширенными и трясущимися пальцами за грудь, закрыла глаза, привалилась к кровати и в таком положении пробыла до тех пор, пока окончательно не справилась с собой, не взяла себя в руки. А он всё говорил спокойно немного грубо и целомудренно: «Я пришёл к вам, Татьяна, за определённым ответом…» — «Стой! Стой! — закричала я и рванулась от кровати. — Замолчи! У тебя ещё закрыты глаза». — «Что вы, я давно снял полотенце, разве вы не видите?» — «Нет, нет, у тебя ещё закрыты глаза, — закричала я и подбежала к столу. — Я вам сейчас их открою… Разве вы не видите меня, какая я есть? Молчите! Молчите! Я хочу говорить (в это время, когда я подбежала к столу, я потеряла запах антоновских яблок, запах весны, запах жирного весеннего чернозёма). Я хочу открыть ваши глаза, чтобы вы не только видели, но и знали бы меня всю, всю. Стойте! Стойте! Я знаю, что вы ничего не хотите знать, что было у меня до этого дня, но я хочу вывернуть всю себя, показаться перед вами такой, какой я была вот до этого часа, в который я беседую с вами с глазу на глаз. Итак, приступаю выворачивать себя…» — «Я этого видеть не желаю, — сказал недовольно Пётр и поднялся с кресла, — какое мне дело как вы жили до этого часа…» — «Я требую сидеть смирно, не вставать, — сказала я решительно. — Вы же бросили мне упрёк…» — «Какой? — дёрнулся Пётр. — Я не делал вам никакого упрёка, да и не имел и не имею никакого права…» — «Вы сказали, как я могла попасть в такое общество», — сказала я и улыбнулась. В комнате была луна, и была она с правой стороны; было от её света ослепительно хорошо, а зеркало казалось большим чёрным омутом, в этом омуте отражалась я так, что даже засмотрелась на себя, даже очень приятно улыбнулась себе, подморгнула левым глазом: а всё же ты, Танька, недурна, хотя и очень распутная девка. И верно, я ещё была очень хороша собой — высока, стройна, волосы имела роскошные чёрные, как вороново крыло, лежали они сейчас свободно волнистыми прядями, кольцами рассыпались по плечам и по спине, с лица я была тоже очень моложава и хороша, считали меня красавицей и всё ещё восемнадцатилетней девушкой, глаза у меня большие с крупными голубыми зрачками, губы не тонкие и не толстые, но страшно выразительные, так что по моим губам всегда узнавали, что я из Центральной России, настоящая славянка, в особенности в тот момент, когда я улыбалась. Глядя в омут зеркала, любуясь в нём собой, я взглянула случайно на Петра и увидела, что он смотрит на меня и тоже любуется мной — любуется моей красотой, изяществом моего тела, но в его любовании я не заметила той жадности, которая проявлялась в других мужчинах, когда они смотрели на меня. Я, стараясь быть спокойной, отвернулась от зеркала, села в кресло и, подперев ладонью правую щёку, облокотилась на стол… Луна была ослепительная и большим белым холстом падала в окно, через голову Петра, забилась на блестящем полу, как широкая лужа после весеннего ливня, а через эту лужу робко тянулась тень от Петра, изредка покачивалась из стороны в сторону, придавала ещё более очаровательный, ещё более романтический вид моей комнате, так что страшно хотелось чего-то особенного, потрясающе особенного, а больше всего хотелось упасть на это лунное зыбучее пятно, плакать навзрыд, но я не упала на это пятно, не заплакала навзрыд, я только вздрогнула всем своим телом, смело подняла глаза на Петра, который уже не смотрел на меня, а смотрел на свои колени, на свою тень, что неуклюже тянулась через всю комнату до ножек кровати. Я холодно, стараясь быть спокойной, проговорила: «Как я попала в такое общество? Я попала в такое общество очень просто, так просто, что даже не заметила, как я в него попала, — об этом я расскажу после, а сейчас начну сначала.
Я помню то славное время, когда я бросила отцовский дом, председателя комбеда Акима, смешного и весёлого Акима, из которого, как я слышала, вышел прекрасный работник, стойкий член партии, твоего отца и многих других комбедчиков. Я хорошо помню Октябрьские дни, восемнадцатый год, мою тайную от родителей работу в комбеде в качестве секретаря… Первые годы и работа навсегда останутся в моей памяти, как нечто прекрасное и светлое. Я никогда не забуду того дня, в который мы провожали на фронт около сорока человек бедняков-добровольцев, того подъёма, той уверенности, той страшной веры в себя, в победу над царскими генералами, того энтузиазма, того „Интернационала“, который тогда звучал для каждого из нас каким-то небывало могучим гимном, и, слушая этот гимн, мы словно чувствовали, как за нашими плечами вырастали могучие крылья, чувствовали, как на этих крыльях мы поднимались высоко, чтобы завоевать прекрасную страну. Всё это я помню хорошо, и до нынешней ночи, вот до этого часа я не изменила прошлому ничуть, я чувствовала, что во мне осталась всё та же весна, что была восемь лет тому назад, даже несмотря на то, что я скверная и гадкая, остались — это я чувствую за своей спиной — те же смелые крылья, которые меня и сейчас, хотя и тихо, но уверенно несут на завоевание новой жизни… Да-да, не смейся — это верно. Я никогда не забуду комсомола в родном селе, среди которого я поработала немало и небесславно, его славных ребят, что нынче, час тому назад, кутили у меня и с которыми до этого часа не раз кутила и я. Я помню их радостные, немного озорные лица, но целомудренные. Я помню, как многие из этого комсомола ухо