дили добровольно на фронт, славно там погибали, погибали за то, что новая Россия зажила по-новому, по-небывалому… — Тут я остановилась, взглянула на Петра: он сидел всё так же, как и до этого, но на его лице было совершенно другое выражение: его лицо было прекрасно, оно напоминало мне прежнего Петьку, голубоглазого, светловолосого озорника, озорника с умным большелобым лицом. Взглянув на него, я хорошо почувствовала, что и он, Пётр, сейчас был в прошлом, что он, как и я, перебирал свою жизнь, радовался её полноте и необычайной красоте. Я, чтобы не потревожить его, снова заговорила: — Я никогда не позабуду той весны, той тяжёлой весны, когда в нашем уезде разливались кулацкие восстания, а мы, комсомольцы, бесстрашно ходили по сёлам, по деревням, организовывали молодёжь, сколачивали боевые отряды, не раз ходили драться с восставшими кулаками… Я никогда не забуду тех ночей, когда мы с вами вдвоём, прячась от кулаков, ночевали в лугах, в полях, под стогами сена, под копнами хлебов, прижавшись друг к другу. У нас тогда и в помыслах не было тех дурных мыслей, что вы — мужчина, а я — женщина, несмотря на то, что каждый из нас согревал друг друга теплом своего тела. Пусть попробует кто-нибудь сказать мне скверное про деревенскую, про заводскую молодёжь, что она развратна, распущенна, я ему собственными руками выдеру глаза, — об этом опять я расскажу после. Потом, после того, как вы ушли добровольно на фронт, я была послана в Москву учиться… Но разве было время учиться? В те годы было не до учения, и я снова со всей своей силой, со всей своей жизнерадостностью бросилась в работу, черпала в работе силы, чтобы эти силы глубже и шире развить в себе и ещё более упорно передать их отсталым товарищам. Работая в Москве, среди фабрично-заводской молодёжи, я была ещё больше довольна, чем в родном селе. Но вот пришёл двадцать второй год, за ним двадцать третий, двадцать четвёртый. В двадцать третьем году меня отозвали из рабочих районов, и я стала работать в ячейке одного университета, в которой была другая молодёжь, нисколько не похожая на деревенскую, в особенности на фабрично-заводскую. В этой ячейке была такая молодёжь — откуда она только нахлынула, я даже представить себе не могу, — что с ней было совершенно невозможно работать, так как она в огромном своём большинстве была чужой, вышедшей из мелкобуржуазных семей, из семей торгашей, кустарей, мелких ремесленников и т. д. И вот с этого года я завертелась среди этой молодёжи, вернее, попала в обывательское болото, которое сверху красно, как редиска, а внутри трухляво и вонюче, — как раз в то самое время, когда один из вождей нашей партии очень тонко приподнял завесу, хотел было пощупать молодёжь, отделить молодое поколение от стариков, — эта обывательская, чуждая по внутреннему содержанию молодёжь подняла голову и пошла за новыми лозунгами, чуждыми большевистской партии. После одного бурного собрания, на котором я была единственной защитницей старой ленинской гвардии, ячейка постановила меня исключить из партии, как чуждый элемент, как дочь деревенского кулака, о чём я никогда не имела намерения скрывать в своих анкетах, всегда писала: „Дочь богатого кулака и торговца“, — исключавшие меня никогда не писали в своих анкетах, что они дети каких-то таких-то, а всегда писали путано и обязательно с претензией на „кровь“ пролетариата. Райком меня восстановил в прежних правах, но райком меня не спас от этого общества, впрочем, райком тут не виноват, а виновата я сама, что, оставаясь верной партии, дала захватать, замызгать себя, да ещё так, что противно смотреть на себя, — правда, в этом есть и вина райкома, что он не уважил мою просьбу, не отпустил меня работать в рабочий район. Но я в этом не виню райком. Я виню только себя, только себя! — Тут я остановилась, снова взглянула на Петра, на письменный стол. Петр сидел неподвижно, смотрел на свои колени и на пол, с которого уже сползла луна и густо лежала на письменном столе и на широкой, немного сутулой спине Петра. На лице Петра не было того восторженного выражения, какое было в тот момент, когда я рассказывала о первых годах своей работы, связанной с его работой. Сейчас на его лице что-то было особенное, непонятное для меня, — его лицо казалось сейчас как будто неживым — гипсовой маской. — В это время за мной много ухаживало ребят, а когда я не отвечала на эти ухаживания взаимностью, меня стали публично называть мещанкой. Потом ко мне привязался один очень видный работник комсомола сделал мне предложение — вы не думайте, что я его любила, — и я сошлась с ним. Кроме безобразия и нескольких абортов, я ничего хорошего и прекрасного не видела от совместной с ним жизни. Потом он меня бросил, и я спокойно ушла от него, потом сошлась с другим и тоже без любви, и которого я сама бросила; потом незаметно докатилась до двадцать второго мужа, с которым тоже разошлась, а теперь живу в том самом обществе, которое вы изволили видеть лично, убедиться в правоте всего рассказанного мною, справляю афинские ночи, пью вино, слыву распутной девкой, курю и даже не папиросы, а „анаша“, пользую другие наркотические средства, правда, только ещё приступаю к этой роскоши и как следует ещё не втянулась, посему свободно могу бросить, — вот и всё, что я могу сказать вам о себе. — Тут я поднялась с кресла, прошла к тумбочке, взяла папиросы, закурила и села в кресло. — Теперь я желаю выслушать вас», — сказала я шёпотом и затянулась папироской. «Меня? — вскидывая голову, глухо ответил Пётр и взглянул на меня. — Что я вам могу сказать? Ничего». Он тяжело поднялся с кресла, грузно вышел из-за стола, тяжело зашагал по комнате. Сейчас он мне показался гораздо грузнее, ещё более прекрасным, чем он был до этого момента. Глядя на него, я почувствовала себя пустой и больше никому не нужной, но такое чувство было для меня безразлично, и я только смотрела на Петра, ждала, когда он скажет мне: «До свидания, мне пора уходить». Но ждала я этого напрасно: он мне этого не сказал (о, недаром была луна с правой стороны, и пахло антоновскими яблоками!). Он подошёл ко мне и так просто, потрясающе просто, что я даже закрыла от боли глаза, сказал:
— Я тебя ещё больше люблю.
Комната страшно кружилась, пахло антоновскими яблоками. Я остро, невыносимо остро почувствовала запах первых подснежников, чернозёма. Я, не открывая глаз, спросила:
— Правда, что сейчас весна? Апрель месяц?
— Да, сейчас весна и апрель месяц, и я тебя ещё больше люблю, — повторил он всё так же потрясающе ясно и просто. — Всё то, что ты мне рассказала, — пустяки… Я ещё глубже увидал твою душу и вполне убедился, что она здорова…
— Это как?
— Ты только долго не была в бане, и на твоём теле накопилось порядочно чужой грязи, которую легко так смыть прозрачной холодной водой, и ты ещё будешь более прекрасной, более близкой и дорогой для меня, чем была до этого…
— Пётр, — не помня себя от радости, крикнула я, — а эти сравнения?
— Какие ещё сравнения? — Я крепко сжала его руку, открыла глаза.
— Диктатура пролетариата, а рядом кулак и его слова, что у него «не болит» больше «поясница», и жизнь идёт теперь «как по-старому», потом слова одного хорошего большевика, секретаря губкома, что у нас есть чиновники, любящие «пироги с капустой и семейные бани по субботам». Потом…
— Об этом после, — перебил меня Пётр, — а теперь я скажу тебе, что у некоторых, даже у очень хороших товарищей, иногда рябит в глазах, и они видят перед собой только три корявых уродливых ветлы и, не видя дремучего красного леса, что растет кругом, кричат: лес плохой, никуда не годный…
— Да? Да. Надо видеть не три ветлы, а больше… — Тут я вспомнила того самого человека, его глаза, белые от инея брови и повторила потрясающие по своей простоте его слова, которые полновеснее в тысячу раз многих толстых книг, написанных о Ленине. Вот что этот человек сказал: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Я радостно встала с кресла, взглянула в голубые, озарённые прекрасным светом глаза Петра, нежно улыбнулась на его товарищескую улыбку… А в это время, когда я улыбнулась, в комнате пахло антоновскими яблоками, чернозёмом и первыми подснежниками.
Глава одиннадцатаяК СЧАСТЬЮ, К СЧАСТЬЮ
Три дня тому назад уехал Пётр. Я прожила с ним только одну неделю в качестве жены. Пётр во время совместной жизни со мной был необыкновенно счастлив, невыразимо хорошо ко мне относился. Я видела, глубоко чувствовала, как всё его существо открывалось передо мной, было прозрачно, светилось несказанным солнечным светом, так что мне было мучительно больно и хорошо. Глядя на него, мне тоже хотелось быть такой же светлой, прозрачной, чтобы мой образ облагораживал его, отвечал бы ему взаимностью на его внутренний большой человеческий свет, что освещал за эту неделю мою странную, я бы сказала, немного необычную жизнь. Но этого света во мне не было, и оттого, что его во мне не было, я ужасно, затаённо от Петра, мучилась, глубоко, потрясающе страдала. Я страдала от того, что я его безумно любила, от того, что и он меня глубоко любил, от того, что, несмотря на взаимную друг к другу любовь, я не чувствовала его ласк, его горячего, вдохновенного прикосновения ко мне, от которого растворяется тело, наполняется жизнью, миллионами жизней, которые зреют до положенного срока во чреве матери, потом вырываются на цветущую землю, украшают её под горячим и ласковым солнцем. Я страдала от того, что во время его ласк, в моменты сладчайшего прикосновения его тела к моему не чувствовала ничего такого, что я чувствовала во время моей первой близости к первому мужчине, — я была абсолютно холодной, деревянной, вернее, была похожа, как говорят, на пареную репу, от которой ни вкуса и ни сладости, а так себе — ни то и ни сё. Так жить и страдать нельзя. Главное, врать перед тем, кого я люблю, перед тем, кто ждёт от меня, что я буду матерью, — правда, относительно детей он мне ничего не говорил, что я должна быть матерью, но я хорошо почувствовала, хорошо поняла его перед отъездом, когда он ласкал чужого ребёнка, кидал на меня изредка многозначащие, полные желания взгляды, я бы сказала, требующие быть матерью, которой должна быть каждая женщина, которой я глубоко желала бы быть сейчас, — дать всё то, что обязана дать каждая женщина, ежели она живет на земле да ещё под таким простым, потрясающе горячим солнцем. От его взглядов я потупила глаза, я не могла смотреть в его глаза: мои глаза не могли ему ответить так, как должны были ответить глаза любящей жены, пришедшей на землю, чтобы радостно двигать жизнь вперёд… А я, пока он ласкал ребёнка, просидела всё время с опущенными глазами и чуть-чуть не разрыдалась от боли и ужаса своего горького сознания, что я, несмотря на глубокую любовь к нему, ничего не могу дать своему другу и товарищу, что всё моё тело затаскано, замызгано, заплёвано до него другими, которых я никогда не любила, но которые выпили, высосали все мои соки, вытравили всю мою красоту, а главное, то драгоценное подсознательное чувство «мать», которое я осторожно, со страшной бережливостью гордо несла в жизнь, несла так, как из века в век несла и несёт каждая девушка. Это сознание поразило меня, и оно мучило меня до нынешнего вечера, который должен быть для меня роковым. Этот вечер должен вернуть прежнее чувство, что я женщина, что у меня красивое женское тело, что я хочу любить не то