лько сознанием ума, но и всем своим существом, да так, чтобы моё тело дымилось, шумело, как земля ранней весной. Я хочу чувствовать так же, как и тогда в селе, запах весны, запах первых подснежников, отличить его от запаха снега, запаха жирного чернозёма, очаровательный запах луны — она до этого всегда пахла сочными антоновскими яблоками. В эту неделю, пока я была женой Петра, спала с ним и отдавалась ему, я не чувствовала не только весны, я не чувствовала… мужа… Через день после его отъезда я, вместо того чтобы пойти в райком, взять своё дело и выписаться из московской организации, отправилась на вокзал и с дачным поездом выехала в Москву. Когда я приехала в одно дачное место, вышла из поезда, направилась в сторону леса, меня ничто не поразило, как поражало раньше, когда я была здоровой: ни лес, ни зеленеющие поля, ни первые цветы, ни шумные и нарядные толпы дачников, что всё время попадались на моем пути, ни веселый озорной крик ребят, ни пронзительно-трескучий крик воробьёв, а главное — я не чувствовала никакого запаха весны, солнца и вдохновенно высокого, простого по архитектуре, но отчетливо видимого глазами неба, похожего на огромный голубой стеклянный колпак. Я пришла в лес, прошла в его глубь, села на пень, стала вслушиваться всем своим существом в его жизнь, но я не получила, не почувствовала того, что я чувствовала три года тому назад, когда я была в этом лесу и слушала, как около меня шуршала старая бурая листва, переваливалась на другой бок, а из-под неё шумно выглядывал только что народившийся бледно-зелёный стебелёк растения, вдыхал запах весны. Я видела тогда, как около меня радостно бегали насекомые. Я слышала, как страстно и вдохновенно кричали птицы. Я слышала и видела, как дымилась земля, шумно пузырилась, как хорошая опара, пряно пахла, так что кружилась голова. Сейчас, несмотря на то, что я вижу бурую землю, слышу временами её дыхание, я не переживаю так, как переживала тогда, а главное — не чувствую того запаха, той связи с землёй, с небом, с каждым стебельком травы, с каждой птицей, с каждой маленькой букашкой. Глубоко чувствуя ужасный, потрясающий до самой глубины разрыв человека с природой, я быстро вскочила со срубленного дерева, упала на колени, со всей своей силой запустила пальцы в рыхлую землю, выворотила большой кусок земли, судорожно поднесла его к глазам, стала рассматривать: он был жирен, ноздреват, был полон лопнувших зёрен, из бурой кожуры которых выглядывали нежные бело-синие, бело-розовые зародыши растений, был похож на тот самый кусок земли, который три года тому назад я держала в руках. Этот кусок не поразил меня связью с землёй: я не услыхала запаха жирного чернозёма родной земли, по которой ступают мои ноги… Я бросила землю, в подавленном состоянии вернулась обратно, заперлась в комнате, упала на кровать, передумала снова всю свою жизнь от самого детства и до последнего судного часа, то есть до того часа, в который я безвозвратно осудила себя, что мне больше на земле делать нечего и я должна уйти с неё навсегда и превратиться в ничто… Но в этот вечер я не смогла покинуть землю, так как получила два необыкновенных письма — одно от Петра, другое от Шурки, от той самой Шурки, что была у меня на тринадцатой ночи и хорошо так плясала. Пётр писал, что он доехал благополучно, торопил меня, чтобы я поторопилась с отъездом из Москвы к нему. Кроме этого, всё письмо дышало глубокой любовью, боязнью за меня. Эту любовь и боязнь я чувствовала даже между строчек его крупного размашистого почерка. Письмо Шурки было совершенно другое как по содержанию, так и по размеру. Её письмо было написано на большом листе жёлтой обёрточной бумаги. На этом листе было необычайно мелко написано фиолетовыми чернилами:
«Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу — ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пелёнок старого… Прощай. Я страшно хочу жить… Ещё не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: „По плечу ли ему наша эпоха?“ — вот и всё… Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка».
Поздно вечером я была у неё, но её не застала дома. Соседи по комнате сказали, что ваша знакомая «напрыгалась», её в безобразном виде вытащили из петли и нынче, рано утром, её труп завернули в простыню и увезли, а куда — они хорошо не знают, а что касается её комнаты, то она опечатана милицией, — и показали мне на дверь её комнаты… Нынче я ходила за своим делом в райком, укладывала бельё, платья и другие вещи в корзину и, несмотря на трагическую гибель Шурки, всё время равнодушно напевала, и только вечером схватила меня опять тоска и начала трепать, так что я упала на диван и затряслась, как в лихорадке, но слёз не было, и глаза были сухи. Сколько я пролежала в таком положении, хорошо не помню. Я помню только одно, как я встала и громко сказала: «Я, несмотря на всю мою любовь к нему, ничего не могу дать ему в жизни, а раз это так, то я его обманывать не должна». Сказав это, я встала с дивана, взглянула в окно, в которое смотрела большая сочная луна, освещала мутно-белым светом мою комнату, все предметы, в особенности письменный стол, на котором уже не было книг и скатерти, а лежал только один кинжал и на своём лезвии красиво дробил свет луны. Взглянув случайно на кинжал, я уже никак не могла оторвать от него своих расширенных глаз, и он, как магнит, тянул меня к себе всё ближе, и я, не помня себя и дрожа от какого-то странного ощущения, неиспытанного мною до этого случая, как лунатик, бесшумно двигалась к нему. Вот я добралась до стола, с жадностью схватила кинжал, спрятала его за спину, бросилась к кровати, быстро, не скидывая платья, легла книзу животом в постель и приподняла немного туловище, чтобы было удобнее нащупать сердце и поставить стоя кинжал, а потом… Тут я закрыла глаза, почувствовала, как учащённо забилось мое сердце, задергалась быстро-быстро на левом виске кожа. Во рту появился какой-то кислый вкус, точно туда кто-то налил уксусной эссенции. Я осторожно коснулась кинжала и ясно почувствовала острую боль в груди, потом горячие липкие капли на руке, что держала рукоятку кинжала…
Я сделала резкое движение, чтобы лечь тяжелее, с размаху, чтобы покончить с жизнью, но в этот момент кто-то неведомый вышиб кинжал из моей руки, и он звонко упал на пол, завертелся волчком, — это я хорошо, как вот сейчас помню, так как это дело было только два часа тому назад, и я ещё не начинала писать вот этот отрывок… Я, поражённая его падением, поднялась и стала смотреть на него, и, глядя на его лезвие, я видела, как в нём, словно неугасимый огонек лампады, трепетал робкий, похожий на воск свет луны и чуть-чуть дымился. В этот момент в комнате было тихо, за окнами было ещё тише, ночь приближалась к утру. Сердце моё лихорадочно билось, и я чувствовала, что вот-вот оно вырвется из груди, распрощается со мной. Я стала прислушиваться к тишине, к сердцу — сердце билось и как будто плакало, роняло крупные и тяжёлые слёзы, как горох… Я взглянула на подушку, увидала, что это падали не слёзы, а густые капли крови… Падала кровь размеренно, как секунды, глухо ударялась о подушку, так что её удары были хорошо слышны в комнате, а затем, впитываясь в подушку, она расползалась на большие пятна, которые при свете луны зловеще чернели с подушки в мои глаза, так что я метнулась с постели, туго стянула полотенцем грудь и села за письменный стол. Луна была и на этот раз крупная, сочная и пахла антоновскими яблоками. Кроме запаха луны, я опять почувствовала запах весны, запах первых подснежников, запах жирного чернозёма!..
На слове «чернозёма» записки Татьяны Аристарховой оборвались, и я, автор, остался в большом затруднении, совершенно не знаю, какой смертью погибла моя героиня, так как, ежели судить по этому последнему отрывку, написанному ею тут же после покушения на самоубийство, она осталась здоровой, долго работала за письменным столом, а посему она не могла умереть от такой пустяковой раны… Но всё же я больше склонен думать, что она ушла из комнаты и покончила жизнь самоубийством. В подтверждение этого убеждения — её собственноручное письмо, оставленное открытым на столе. В этом письме она приводит — я вполне уверен, что письмо написано после посмертного отрывка дневника, только четыре строки, которые просто и ясно говорили:
«В смерти моей прошу никого не винить. Некоторые вещи из моего женского обихода не разыскивайте — раздала знакомым. Труп мой тоже оставьте в покое». — И крупно, жирным почерком подпись: «Татьяна Аристархова».
Глава двенадцатаяЗАКЛЮЧЕНИЕ
Дорогие читатели, ввиду трагического конца героини моя повесть лежала несколько месяцев в письменном столе. Из-за такого загадочного конца, который стал наводить меня на ряд сомнений, я не мог передать её с таким окончанием для печати в какой-либо журнал или выпустить отдельной книгой. Кроме этого, мешали выходу и некоторые политические соображения, а больше всего — злободневность… Теперь эти политические соображения миновали, а главное — я недавно встретил на одном профессиональном съезде моего друга, брата моей героини, Николая, который во время перерыва схватил меня под руку и сообщил радостную новость, что его сестра Таня жива и только две недели тому назад приехала к своему мужу.
— Да? К Петру? — удивился я.
— К нему. Он её едва узнал: она очень поздоровела, помолодела. Он был необыкновенно рад ей. Перед этим съездом заезжал и я к ней, здорово отругал за такое её озорство.
— Где же она была?
Николай вскинул огромную голову, взглянул на меня медными круглыми глазами:
— А чёрт её знает, где она была, — выкрикнул громко он и, дергая мясистым носом, пояснил: — На Севере, говорит, работала, в сосновом лесу жила, на лыжах каталась, на охоту ходила… и вела, говорит, девическую жизнь, а теперь основательно приехала к мужу и хочу работать… — Тут он замолчал и улыбнулся.