Луна с правой стороны — страница 29 из 33

— Что ты на меня так уставился? Всё не узнаёшь?

— Да, всё ещё не признаю, — шутливо ответил я. — А ты всё-таки здорово изменился. Если бы ты меня не остановил, я тебя…

— Ничего удивительного нет…

— Да, — ответил я. — Ты всё-таки здорово постарел.

— Постареешь! — воскликнул он и как-то смешно махнул рукой. — Ты всё думаешь, что мы с тобой такие же молодые, а? Сколько прошло лет, как мы с тобой не видались?

— Лет десять, пожалуй, будет.

— Нет, больше двенадцати… Я ушёл с завода в 1912 году… и с половины этого года пошёл бродить по матушке-Руси. Где-где я только в эти годы не бывал! Везде, брат ты мой, побывал: был на Кавказе — шлялся по горам; был в Крыму — купался в Чёрном море; исходил Сибирь вдлинь и поперёк; был на Лене, работал на золотых приисках… А когда война началась, пошёл на войну добровольцем: уж больно она меня всколыхнула, а главное, ничего на земле нет интересного и оригинального, а мне только, откровенно тебе сказать, этого и хотелось…

— Ты был?

— Да. Если бы не война, я все равно покончил бы с собой: мне страшно надоело жить…

— Откуда у тебя такая босяцкая философия? — засмеялся я. — Ты, как я помню, не был тогда таким философом.

— Это верно. Я совершенно был чужд всякой философии, а в особенности — политике.

— Вот именно! Вот именно! — воскликнул я радостно и даже потёр ладони от удовольствия. — И меня удивляет…

— Что тебя удивляет? — встряхивая жёлто-рыжими волосами, спросил он и впился в меня глазами.

— Ты теперь работаешь в Москве? — уклоняясь от его вопроса, спросил я.

— Ты ведь не то хочешь? Ты хочешь спросить, как это я, чуждый и ненавидящий тогда всякую политику и враг всяких политических эксцессов, состою членом одной из самых революционных партий, в единственной партии рабочего класса? Так, что ли? — спросил он и пристально посмотрел на меня.

— Да, — ответил я, — это меня, говоря откровенно, немного удивляет.

— Только немного? — засмеялся он, откинулся на спинку кресла и замолчал.

Я видел, как по его лицу пробежала тень, она остановилась на высоком лбу и запуталась в глубоких морщинах. А тонкие губы едва заметно подёргивались в уголках…

Мы оба молчали. Я передвинул фигуру и стал внимательно изучать ходы, чтобы выйти из критического положения.

— Бесполезно, — бросил он, — ты окончательно проиграл, и продолжать неинтересно. Давай я лучше тебе расскажу, как я стал интересоваться политикой.

— С большим удовольствием, — садясь поудобнее, сказал я.

— Не заказать ли нам чаю? — предложил он.

Я заказал два стакана чаю и два бутерброда с голландским сыром, а когда нам подали чай и бутерброды, он, хлебнув немного из стакана, стал рассказывать.

II

— Я тебе сказал, что на войну я пошёл добровольцем и там, на Лене, был зачислен в один из сибирских полков, а потом с этим полком через два месяца был отправлен на германский фронт. Участвовал в знаменитом Самсоновском походе, пил вино в прусских подвалах, штыком колол на жаркое молодых поросят, гусей, кур, а потом удирал во все лопатки к стенам прекрасной Варшавы. О войне я тебе рассказывать не стану, — она всем и без того порядочно надоела, а мне — в особенности: я не вынес и трёх месяцев сидения в окопах и человеческой бойни… и на четвёртый месяц мое славное патриотическое имя было внесено в списки злостных предателей своей родины, в списки дезертиров. Но этим я нисколько не смущался, а чувствовал себя хорошо и бродил по окрестностям Питера, зарабатывая себе кусок хлеба сельскохозяйственными работами. Крестьяне меня принимали великолепно, а главное, они ценили, что я за кусок хлеба или масла исправлял им сельскохозяйственные машины и другие орудия. Таким образом дожил я до свержения Николая, до воцарения временного правительства и Керенского. Подъём революции захватил, закрутил меня в свой вихрь, так что я целыми днями крутился по улицам, таскал знамёна «В борьбе обретёшь ты право своё», «Да здравствует Керенский» и, кроме того, здорово орал «Долой тевтонов!», «Да здравствует прекрасная союзница Франция!» и, конечно, «Война до полной победы!» Вертелся, кружился по улицам Питера в таком виде я около месяца. В это время, возбуждённые революцией, криками и речами с балкона государственной думы, некоторые, расчувствовавшись, ушли на фронт, только я, один из крикунов, остался и считался дезертиром и всё так же, как при Николае, прятался от всевозможных облав. Итак, на войну, хотя кричал больше всех «до победы», я не пошёл, и вся эта шумиха мне ужасно надоела, а когда наступили опять жестокие права на дезертиров, я отправился в знакомые места, к мужикам, и они, благодаря весне и наступающем лету, с широко открытыми объятиями приняли меня. Дог лета я им исправлял инвентарь, ковал лошадей, работал всё, что мог, и даже и то, чего не мог, — и всё сходило хорошо, и все мужички были довольны, кормили сытно. А когда пришло лето, я нанялся к крестьянке-солдатке, скосить сено и тут же отправился на покос. Покос находился от станции верст за восемь, за небольшим озером, в мелком берёзовом лесу. Вот в этом-то лесу я проводил время: днём косишь, а ночью чаёк попиваешь, уху варишь, — в озере рыбы было сколько хочешь, лови только, не ленись. Впрочем, сам я этим делом — ловлей рыбы — не занимался, этим делом орудовал сын хозяйки — девятилетний парнишка. По вечерам я любил проводить время около шалаша одного соседа по сенокосу: у него были два славных работника. Наружности были оба симпатичной. Оба они были небольшого роста, плотного телосложения. У одного только лысина была знаменитая, — во всю голову, и волос только от ушей по затылку, над шеей небольшая светло-русая каёмочка. Отличался он от своего товарища сильной подвижностью тела, лицом; лицо у него было скуластое и от висков быстро сходило на нет, отчего подбородок был острым и как будто выгнутым немного вперёд; глаза были маленькие, живые, всегда из-под непомерно большого лба поблёскивали огнём, в особенности в темноте, и ещё едва заметные рыжеватые усы, — вот и всё. Как только, бывало, кончу работу, искупаюсь в озере, так и к соседям. Приду, они уже отдыхают — сидят у костра, чаёк кипятят, уху варят.

— Ну как дела? — блеснёт на меня глазами старший работник и покажет из-под кепки лысину, ласково подаст руку и крепко пожмёт мою. Второй только на моё приветствие мотал головой и что-то непонятное бормотал себе под нос. Первое время он мне как-то не понравился, а когда я узнал, что он плохо говорит по-русски, перестал сердиться, а иногда шутил над ним: — Ну и голова, брат, у тебя на плечах, — а голова у него была действительно оригинальная — круглая, как шар с пожарной каланчи. На это он не сердился, даже наоборот, громко смеялся. После таких шуток, они всегда садились за ужин и чай, а я ложился на траву и, пока они ужинали, смотрел на чёрно-звёздное небо. Тут нужно тебе сказать, за свою бродяжью жизнь я полюбил смотреть по ночам в небо — лежишь, бывало, и смотришь, и у тебя на душе легко, хорошо, прозрачно, как на небе, и думать ни о чём не хочется, всё человеческое забываешь, все мерзости… Так вот, пока они ужинали, я смотрел на небо. Небо в этот вечер было тёмное, глубокое, а поляна, на которой лежал я и они ужинали, мне казалась колодцем: впечатление такое создалось от леса, что окружал поляну небольшой подковой. В такую тёмную ночь я простился с окопами и войной. В такую тёмную ночь мне опротивела война, и я бежал от неё, как безумный, всё дальше и дальше на север, питаясь в пути чем попало. Ту чёрную ночь, когда я простился с войной, я никогда не забуду. О, будь она проклята!..

— Да-а… — протянул я, — разве что в ту ночь с тобой ужасное случилось?

Он посмотрел на меня, а потом сказал:

— Разве что ужаснее войны бывает?

— Ничего, — ответил я.

— А я видел более ужасное, чем война. Я видел просто убийство.

— Это всё равно.

— Нет, не всё равно; война, хотя она в угоду капиталистов и на порабощение угнетённых ведётся, но всё же она имеет свои, так сказать, этические законы, гуманность буржуазную, одним словом, милость к побеждённым…

— Ну…

— Отступали, — начал он резко, — из Августовских лесов и как-то случайно окружили немецкий отряд около тысячи человек. Отряд без боя нам сдался, мы его вели за собой около двух суток, отступая. Начальство, чтобы закалить нас кровью и отвести от себя солдатскую злобу за поражение, которое нам нанесли немцы, приказало взять каждому по немцу и тут же в пути, отойдя лишь немного в сторону, в лес, не теряя времени и пуль, прикончить штыками. Что тут было!.. Какими стонами, какими мольбами, какими проклятиями огласился лес! Около тысячи человек было прирезано ни за что. Вот в эту-то самую ночь мне ужасно опротивела война, и я потерял своё честное патриотическое имя…

— И ты убил?

— Нет, — ответил он. — Когда я повёл впереди себя немца, доставшегося мне на заклание, он страшно волновался и, пошатываясь, шёл вперёд, а когда услыхал стоны и крики товарищей, он упал на колени, стиснул руками живот и, глядя на меня безумным, передёрнутым от ужаса лицом, шевелил посиневшими губами.

Тут Белоусов остановился и посмотрел по сторонам.

— Я ничего не понял, что он мне говорил, да и не мог понять: я тоже, как и он, что-то шептал губами… Я сильно ударил штыком в землю, так что он ушёл в неё по самое дуло винтовки, и дико, с ознобом в теле, бросился в сторону, в ночь, и всё время до самого утра я слушал за собой стоны, видел глаза стоявшего на коленях немца…

— Да-да, — протянул я. — Это, пожалуй, хуже войны.

Он молчал и только через несколько минут вздохнул.

— А теперь вот, после этого случая, я не могу так спокойно смотреть в тёмное звёздное небо: мне кажется, что не звёзды на меня смотрят, а глаза из чёрного Августовского леса… Да-а… — протянул он. — Так вот, пока они ужинали, я лежал на спине и смотрел в чёрное небо. Сколько я так пролежал, не помню, но почувствовал — от ног по моему телу бежали мурашки, и я вздрогнул, а когда поднял голову, то работник, что был постарше, облокотившись левой рукой на левое колено, сидел недалеко от меня и смотрел в просвет леса на озеро… Второй лежал животом у костра и, положив голову на руку, тоже смотрел на озеро, так почти каждый вечер: я ни разу не видал, чтоб они смотрели на небо, и решил, что они не любили небо и звёзды.