— Вы что так вздрогнули? — спросил работник, сидевший недалеко от меня, и посмотрел.
— Жутко как-то, — ответил я. — Мне кажется, что мы лежим не на поляне, а в глубоком чёрном колодце.
— Это, пожалуй, верно, — согласился он и снова посмотрел на меня. И я видел, как в его маленьких глазах от волнения раздувались костры, и искры огня летели в ночь…
— Мне кажется, что из этого колодца нам не выбраться, — сказал я и тоже стал смотреть в просвет леса, на озеро…
— Типун тебе на язык, — бросил он и громко засмеялся.
На это я ничего не ответил, и он больше ничего не сказал. Мы все трое молчали и смотрели в просвет леса на озеро. Вокруг нас была тишина, и эта же тишина была и над нами. А в тишине слышался ропот воды, тоскливый шёпот берёз, треск кузнечиков и нудное жужжание комаров. Изредка только, нарушая тишину и музыку насекомых, дыхание леса и озера, доносился свисток паровоза, ржание лошадей.
— Вы были на войне? — нарушая молчание, спросил он и замахал кепкой над головой.
Я вздрогнул от неожиданности и взглянул на него: он, размахивая кепкой, всё так же смотрел в просвет леса на озеро, и я видел его большую лысину, а на ней стройную тень неба и трепетание звёзд… Второй работник, что не умел говорить по-русски, спокойно лежал у костра и похрапывал.
— Был, — ответил я через некоторое время.
— Были, — сказал он, — а теперь почему не на войне?
— Та-ак, — протянул я и уклонился от ответа. — По болезни освобождён… — и перевёл разговор на политику. — Теперь, — говорю ему, — на войну смотреть не хочется и слушать о ней…
— Это почему же? — спросил он и, изменив положение, повернулся ко мне.
— А так, говорю я, политика одна, а не война… и нет в народе никакого патриотизма…
— А вы, как я вижу, большой патриот?..
В этих словах я почувствовал насмешку, укол и правду; но я на время позабыл свою ненависть к войне и стал защищать свой старый патриотизм, через который я хотел очиститься от противной человеческой накипи, ведь я тогда страшно верил в очистительность войны, в её здоровые качества, да и все тогда писали, что война — это хирург, что война всё больное отрежет от общества, и общество, освободясь от больного, будет здоровым и заживёт по-новому.
— Да, — ответил я, — вы не ошиблись, я был большим патриотом и на войну пошёл добровольно…
— Добровольно? — удивился он и жестоко стал отмахивать комаров. — Добровольно! — повторил он.
Я посмотрел на него: на его лысине всё так же лежала чёрная тень неба и трепетали звёзды. Мне стало обидно.
— Вы что же, надо мной смеетесь? — сказал я.
Он мне ничего не ответил. На его огромном черепе не отражалась тень неба и не трепетали звёзды — большая лысина была накрыта кепкой. Он, волнуя волнением, как ветерком, костры своих зрачков, смотрел в просвет леса на озеро и что-то думал. Что он думал? — И я тут же решил: он ягода с одного со мной поля…
— Вы осердились на меня? — спросил он и улыбнулся.
— За что? Вы правду сказали… Я ненавижу войну… Я дезертир…
— Да-а… — протянул он и замолчал.
Больше он не сказал мне ни одного слова, и я ему. Второй работник, что лежал у костра, завозился, залопотал на своём языке и направился в шалаш. Через несколько минут я холодно простился и, не подавая руки, отправился на свой покос. Когда я пришёл к себе в шалаш, парнишка давно уже спал, издавая тонкий звук носом в такт нудному пенью комаров. Я лёг на сено, не раздеваясь. После этого я много вечеров пропустил, не ходил к соседям, не потому, что обиделся, а просто не позволяло дело: по небу разгулялись облака и всё время грозили дождями, к этому ещё приехала хозяйка и всё время с ней пришлось трясти сено, сгребать в валы, а потом метать в стога… Еле-еле успели убраться, как пошёл дождь, да такой проливной, что в шалаше места не было. Вот в такой-то дождь я было и пошел к соседям повидаться. Прихожу, заглядываю в шалаш, а там, кроме мальчика и собачонки, никого нет. Я спрашиваю:
— Где же, мол, работники?
А он мне и говорит:
— В город ушли.
— Давно? — спрашиваю я.
— Да, говорит, порядочно, дня три, пожалуй, будет…
Тут мне не по себе сделалось. Пришёл к себе в шалаш — не сидится, не лежится и ничего делать не хочется. А тут ещё хозяйка, как назло, ведёт себя отвратительно: пялит на меня глазищи да и только, а глаза громадные — по ложке.
— Ты что это, говорю, так на меня, Лукерья Петровна, смотришь? — А она смотрит на меня да вздыхает, да так тяжело…
— Что это с вами? — интересуюсь я. — Неприятности, что ли, какие?
— Нет, Иванушка, — выкрикнула она тяжело со вздохом. — Люб, говорит, ты мне! — и хлоп петлей мне на шею…
Тут приятель замолчал и посмотрел на стакан. А потом снова заговорил:
— Ох, эти бабы, бабы…
Я громко засмеялся.
— Разве они что тебе плохое сделали?
— Нет. Уж больно они жадны на нашего брата, а в особенности во время войны… — сказал он с улыбкой. — Пожил я ещё немного у Лукерьи Петровны и айда себе в город… С большим трудом отделался. Первое время уговаривала, большевиками пугала, что, дескать, большевики восстание готовят и всех, кто не с ними, живыми в могилу зарывают, а то и в Неву головой… Одним словом, с большим трудом вырвался и только свободно вздохнул под Питером.
Он взял стакан и стал пить чай. Я предложил взять горячего.
— Это неплохо, — сказал он и пошёл за чаем.
— Хорошая баба была, — вздохнул он, — пишет, что сын имеется, да такой, говорит, отчаянный, — всё отца спрашивает. Думаю нынче летом поехать проведать бабу и на сына посмотреть…
— А муж?
— Пишет, что убит… и жить зовёт… Так вот, — выкрикнул он, — подхожу я к заставе и чувствую: в городе, это в Питере-то, не разбери-бери, настоящая, брат ты мой, кутерьма. Наш брат, солдатьё — царь и бог. Смотрю: движение по улицам — не пройдёшь. Что б это, думаю, значило? Останавливаю одного солдатика, спрашиваю:
— Скажи, пожалуйста, товарищ, куда это все идут?
Он окинул меня глазами с ног до головы, поправил винтовку на спине и сплюнул в сторону.
— Ты что, солдат?
— Солдат, — ответил я и показал на шинель.
— Солдат? — передразнил он меня и, ничего не сказав, пошёл своим путём.
— Вот тебе и фунт, — вздохнул я, — тут что-то такое назревает… — и направился за солдатом. Правда, я шёл не за одним солдатом, а шёл в гуще солдат, но всё же не хотел терять из виду солдата, к которому обращался с вопросом. Таким манером я добрался до манежа, пробрался на середину и стал слушать. В это время, когда я вошёл, меня страшно поразил знакомый голос. Я подошёл ближе к трибуне. Когда я пробирался к трибуне через толпу солдат и рабочих, меня никто не заметил, никто мне ни одного слова не сказал, хотя я работал недурно плечами, расчищая себе путь, а когда добрался до нужного места, вскинул голову, и меня словно ошпарило: надо мной на трибуне стоял с большой лысиной человек, к которому я ходил по вечерам, во время сенокоса, поговорить и вместе послушать тишину.
— Кто это? — спросил я у солдата, вытянувшего голову и крепко сжимавшего винтовку. Солдат мне ничего не ответил. Я видел, как у него дрожали губы и как он горел в лихорадочном огне, и этот огонь заражал и меня.
— Кто это? — спросил я и толкнул его сильно в бок, но он и на этот раз ничего не ответил, а всё больше и больше устремлялся туловищем вперёд. Я оставил его в покое и впился всем своим существом в знакомое лицо, в знакомый голос, и через несколько минут я, как и он, дрожал в лихорадке, стучал зубами, сжимал кулаки так, что хрустели пальцы.
А знакомый человек хлестал в нас раскалённым металлом:
— …Для восстания нужна сознательная, твёрдая и непреклонная решимость… биться до конца…
— …Итак, товарищи, вперёд за власть рабочих и крестьян…
Восторженный гул солдат и рабочих раздвинул стены манежа. Солдаты и рабочие потрясали в воздухе винтовками…
— Да здравствует социальная революция!..
— Да здравствует вождь!..
— Ленин, — выкрикнул я и задохнулся от радости и восторга.
Так вот они какие были работники… Это они трудились над великим делом рабочего класса… Так вот я с кем слушал тишину вечеров на сенокосе…
— Ленин! — крикнул я ещё раз и быстро было рванулся к трибуне. — Я иду добровольцем. Доброво-о-льцем!! — Но меня крепко схватил под руку солдат, которого я два раза спрашивал, и кричал на меня широко улыбающимся ртом:
— Ты что же, товарищ, думаешь, что мы идём в бой из-под палки? А?
Я ему ничего не ответил. Он был прав. Мы встретились глазами. Схватили друг друга за плечи и громко поцеловались.
Вот с этого дня, дружище, я заделался ярым большевиком и за всё время гражданской войны находился на фронтах и оружием смывал с себя прошлую пассивность к политике.
— Политика теперь для меня всё! — сказал он резко и поднялся с кресла.
— Это верно, — ответил я и крепко пожал ему руку.
Через пятнадцать минут мы вошли в общий зал слушать доклад тов. Родионова «О внутреннем положении рабоче-крестьянской страны».
1925
Огломоны
Борода у дяди Сергея большая, до пояса, с проседью, в ветер раскалывается на две самостоятельные половинки, бьётся, подлезает в подплечье, в подмышки, вырваться хочет, куделью промчаться за сухой металлической листвой через выгон, огороды и поля, на волю.
— Ээх!
Нос у дяди Сергея тонкий, правильный, с резким двоением на самом кончике: по тонкому раздвоению носа разгадывают невинность девушек, — такая примета в народе имеется. Но эту народную примету не подставишь, не прилепишь к дяде Сергею: он герой, трёх молодух в гроб вогнал, хотел было четвёртую — поп не дал.
— Ээх! — вздыхал дядя Сергей. — Я, бывало, пробегу вёрст семь, выбегу на гору, дыхну минутку-другую и — жик… инда земля горит, искры летят.
— Да ты, дядя Сергей, и сейчас маху не дашь, можно сказать, за пояс заткнёшь любого.