Луна с правой стороны — страница 5 из 33

поясница тогда у меня перестанет окончательно болеть“. Впрочем, такая перемена происходит не с одним отцом, а со многими богатыми и зажиточными мужиками. Недавно у твоего деда было собрание богатеев (отец не ходил), и на этом собрании они вынесли постановление: приветствовать приближение генерала Мамонтова и преподнести ему хлеб-соль, как давно жданному освободителю от ига большевиков… Выбрали твоего деда и какого-то Наумова, мужика из другой деревни. Выборные пропадали дня четыре, вернулись поздно ночью мрачными, расстроенными, и только на другой день после приезда сообщили, что белые ведут себя ещё более неприлично, чем красные, — грабят всё, что попадает под руку, обижают девок и женщин. Такое сообщение обескуражило мужиков, и они решили, что большевистская власть лучше за неё надо держаться пока… Три дня тому назад, как сообщил мне Аким (он теперь председатель комбеда), разъезд белых был в пятнадцати верстах от нашего села и так напугал местную власть, что председатель волостного совета, большевик Романов, достал из сундука жены крест, надел его на себя, подмазал пятки и прямо на Москву, и ежели бы комбед и ячейка большевиков не остановили его, он, наверно, удрал бы, и едва ли бы его так скоро отыскали. Сейчас комбед и ячейка вооружены и стоят на страже… Завтра несколько человек из комбеда добровольно уходят на фронт. Кажется, с ними уходит и Аким. Для проводов у твоего деда реквизировали овцу. Дед твой страшно возмутился, ворвался в избу Акима, стал ругаться матерно и требовать овцу обратно, а когда ему не вернули, он написал заявление. Это заявление я читала, так как я состою у Акима тайным секретарём, передаю его тебе. Вот оно: „Взятую комбедом у меня со двора овцу прошу вернуть обратно, ибо она суягна, а ежели нельзя вернуть, то прошу заменить несуягной“. Аким на заявление твоего деда положил очень мудрую резолюцию: „Никакех…“ (дальше такое слово, что я тебе написать его не могу). Дед твой схватил это заявление и на другой день поскакал жаловаться в город, чем очень сильно напугал Акима. Через неделю вызвали Акима в город, но всё прошло хорошо, — в уезде над Акимом только посмеялись, и он вернулся очень довольным. А овцу деда твоего так и съели. Овца оказалась совсем не суягной: дед твой соврал. Нынче комбедчиков сорок человек ушло добровольно на фронт. Уходили с „Интернационалом“ и радостно. На дорогу отобрали у богатеев ещё несколько штук овец, а у отца — борова, пудов на восемь. У отца ужасно разболелась поясница (но я глубоко уверена, что поясница разболелась у него не от борова, а от того, что белых разгромили, и от „Интернационала“ комбедчиков), он снова свалился в постель и стонет на весь дом… Живя в деревне, я так изучила мужиков, что хорошо по их настроению угадываю, что делается на фронтах: ежели у моего отца не болит поясница и на лице просачивается улыбка — на фронте большевикам скверно, а ежели у отца болит поясница и на лице хмурь — на фронте большевикам хорошо, бьют белых. Лицо комбедчика Акима говорит обратное, и тоже верно, — одним словом, что крестьянин в полосе гражданской войны может служить хорошим барометром, благодаря которому и без газет можно вполне хорошо узнавать политическую погоду… как я рада, что Аким остался (его едва удержали товарищи, чтобы он не уходил на фронт, а остался в селе и продолжал бы всё так же работать, как и до этого, и он остался). Я чуть его не расцеловала за это… Как ты счастлив, что ты на фронте! Да (чуть не позабыла), утром приезжал мой крёстный отец из деревни Давыдово, пил у нас чай, за чаем рассказал очень безобразную историю (это по его мнению, а по-моему, очень хорошую, слушая эту историю, от всей души хохотала, за что мне здорово влетело от матери) о том, как над ним издевался в течение года его сосед-бобыль, пока не довёл его вот до этого состояния — до одной лошади и коровёнки.

Вот что он рассказал за чаем:

— Ты знаешь, кум, как я жил до революции? Конечно, знаешь: я имел тройку хороших лошадей, пару коров, штук сорок овец, пары три свиней. Ну, об этом тебе нечего говорить: тебе хорошо известно было моё хозяйство. Но как, кум, пришла революция, так всё перевернулось кверху дном, но этого мало, что перевернули кверху дном, всю душу вытрясли и сделали её дырявой, как решето. А кто сделал-то, а? Ты думаешь, кум, сделали на людей похожие, а?. Нисколько. Сволочь какая-то, вроде твоего бывшего работника Акима. А теперь попробуй, подойди ты к этому он тебе покажет кузькину мать. Да что тебе, кум, говорить-то — ты его хорошо знаешь.

Отец не возражал крёстному, а только охал, сопел, да всё время растирал поясницу. А крестный всё больше и больше горячился (попади крёстному сейчас сосед — горло переест и кровь до капельки высосет):

— Только выйду я из дому на улицу, и сосед из своей закуты тоже на улицу и стоит против меня, подкашливает, а когда прокашляется, повернёт ко мне рябую свою рожу и начнёт осклабляться: „Дядя Степан, а, дядя Степан, как весна-то ноне, хорошая будет?“ — меня так всего и подмоет. Ну, думаю, сволочь, к чему-нибудь подъехать, подобраться норовит, но всю злобу — так вот и зарезал бы его — скрываю и тоже улыбаюсь: „Да, господь её знает, должна бы быть хорошей, Василь Андроныч“.

Тут отец захрипел, затряс бородой:

— Ишь ты, кум, как его величаешь. Хе-хе. Это будет не тот самый Васька Коульбарс, который жил у помещика Ширяева телохранителем ещё в пятом году?

Крёстный радостно встрепенулся:

— Так ты его знаешь? Он самый, сволочь! Здоровый верзила, носастый и с золотухой на шее, благодаря этой золотухи-то и на войну не пошёл, а то, всё может быть, там и остался бы…

— Хе-хе, — скрипел отец и тряс рыжей бородой, — он в пятом году чуть барина, Николая Петровича, в могилу не вогнал, еле отлежался. Он, этот Васька-то, телохранителем служил у него и всюду его сопровождал. Едут они раз через вершину Суров, барин-то в откидной коляске, а Васька-то в седле за ним следом; видят, навстречу два волосатых студента идут и в руках свёртки держат. При виде этих студентов-то у Николая Петровича вся душа затряслась: подкатят, думает, один свёрточек под коляску и кончено всё. Но ничего не сделали, а только очень внимательно посмотрели на барина и коляску пропустили, а Ваську остановили и, было, повели с ним такую речь: „А ну-ка скажи, любезный, какого будет режима твой барин?..“ А он, как услыхал „режима“, как дёрнет лошадь и пошёл за барином, а когда нагнал коляску, барин-то у него и спроси: „Что они с тобой, Василий, говорили?“ А он вместо того, чтобы сказать, что спрашивали: „какого режима“, бухнул: „Резать велели, ваша милость“. Тут барин не выдержал и так ахнул, что от страху случилось с ним страшно неудобное и его всего мокрого и вонючего привезли домой… А кучер коренную лошадь загнал насмерть. Вот какой он был прохвост. Хе-хе.

— Это он нарочно переврал, — отставляя в сторону стакан, сказал крёстный и многозначительно добавил: — Сволочь!

(Сейчас крёстный был очень похож на Николая-угодника, и лысина у него блестела от капель пота.)

— Теперь воля у них: что хотят, и делают, — хватаясь за поясницу, простонал отец. — Что же он с тобой сделал?

Крёстный стал передавать дальше:

— Что сделал? Стоит и издевается, мерзавец: „Скоро, наверное, сеять будете, дядя Степан? Семян, наверно, у вас много“. А то: „А жеребец у тебя, дядя Степан, хорош, я всё время на него с радостью смотрю“. Как он это скажет, так у меня всё сердце оторвётся и ноги подкосятся; ну, думаю, деловито, сволочь, подъезжает, прямо к жеребцу метит, уведёт, как бог свят, уведёт. И увёл, — правда, не он, а его же комбед: он председателем был этого сборища. А я ли ему не угождал, — скрепя сердце, угождал! Как он только бывало скажет: „Дядя Степан, жеребец хорош“, — так я ему, чтобы угодить, чтобы он, мерзавец, не мучил меня, немедленно приказываю снохе или сыну отнести пуд мучицы, пшена или картошки, а то и свининки…

Отец снова захрипел:

— Уважал; значит, чтоб к жеребцу не подъехал. Хе-хе. А он и на уважение наплевал, нахаркал, можно сказать. Хе-хе…

А крёстный продолжал:

— А он, Васька-то, как слопает чужое-то, так снова: „Дядя Степан, а дядя Степан, уж больно у тебя жеребец хорош“. Так, мерзавец, до самой весны и промучил, а потом и отобрал к пахоте, а с ним и кобылу: жеребца отдал солдатке, а кобылу — вдове. Да-а, чуть не помер я с досады, свет мне не мил, руки хотел наложить на себя. Увидал я его и говорю: „Зачем ты меня, Василь Андронович, ограбил, крест снял, по миру пустил. А? Грех тебе будет. Я ли тебя не кормил всю эту зиму! А?“ А он стоит и нахально рябую рожу свою улыбкой маслит, а бельма свои непутёвые на небо, на облачка лупит. „Насчёт греха, — говорит, — мы маленько обождём, а насчёт твоего упрёка, что ты меня зиму кормил, я тебе, дядя Степан, отвечу: зря это ты говоришь. Я ведь у тебя ничего не просил, а ты сам таскал“. Тут уж я не выдержал: „Да ты бы с голоду околел, как червь дождевой, ежели бы не я“. А он: „Значит, дядя Степан, тебе было жалко меня?“ Я плюнул на его слова и ушёл к себе в дом. Так он меня промучил до самой весны и перетряс всю мою душу, все косточки перемял. Показаться из дому не давал, мерзавец. Бывало, как только увидит меня, так и скривит рябую свою рожу: „Дядя Степан, корова у тебя не холмогорской породы?“ А когда жеребца свели со двора, он на другое закинул удочку: „Дядя Степан, жнейка у тебя уж больно хороша“. И так без конца. А вот недавно последнюю штуку выкинул: стою это у дома-то и дно у бочки кугой подконопачиваю — текла уж больно — и так увлёкся работой, что даже не заметил, как со двора вышла поросная свинья, а он, Васька-то, заметил и кричит мне из своей избы-то: „Дядя Степан, да у тебя свинья есть?“ Как он это сказал, так у меня и ноги отнялись: ну, думаю, теперь всё пропало, вот тебе и дождался поросяток.

— У меня тоже борова пудов на восемь съели, — вставил отец, — и даже попробовать не дали.

Тут крёстный глубоко вздохнул, разгладил бороду и сердито взглянул на отца.

— А ты думаешь, мне-то дали? Даже потрохом не попользовался. И как это он, мерзавец, мне сказал, что у меня свинья есть, так я и решил её в эту ночь зарезать и спрятать. Я так и сделал; ночью, как только все заснули, я её зарезал и на дворе же опалил, мясо разрубил, посолил и вместе с кадушкой спрятал в яму на огороде, недалеко от риги, чтобы не нашли комбедчики. Утром, только что я вышел из дому, а он уже, мерзавец, прохаживается около моего двора и толстым своим носом по воздуху водит: „Дядя Степан, ты чувствуешь, как свежиной пахнет?“ Тут уж я не выдержал, — бояться мне было больше нечего — рубашку одну на плечах оставили, как зяпну на него: „Ты что, голь перекатная, свежинки захотел. А?“ А он стоит и зубы из рябого месива скалит, а я ему: „Али кровушки? На, пей!“ А он: „Не откажемся. Вы нашей попили, а теперь мы попьём“. А сам мимо меня на гумно глаза пялит, это за ригу-то. Я тоже туда глазами, а там, — батюшки! — вороньё вьётся и как раз над самой свининой, да с криком взовьются выше риги, и оттуда кубарью и с игрой, поблескивая крыльями, ударятся в землю, как раз в то самое место, куда я зарыл свинину, и опять кверху, так что пыль от земли поднимается. Ну, думаю, пропала моя свинина. И только я так подумал, Василий повернул ко мне рожу и оскалил зубы: „Дядя Степан, не к пожару ли вороньё так разыгралось?“ — „К засухе“, — ответил я и поспешил в дом, чтобы выслать сынишку разогнать вороньё, да так, чтобы