Луна за облаком — страница 20 из 56

Что было ей делать? Очень неудобно перед сторожихой. По­среди ночи вдруг постучит мужчина... Что она подумает о ней?

В тот вечер я объяснился ей в любви. Я произносил слова в точной последовательности, но в разной степени возбудимости. Вполне возможно, что такое случается наблюдать разве, что в теат­ре. Не знаю, не знаю... Такое увидишь раз в жизни. Всякая чушь в голове. Мелешь, черт те что!

— Любопытно, какой ты ей театр устроил?— поинтересовался Бабий.

— Научить, что ли?

— Научи.

— Смотря, какая женщина. Но эта Варя была очень молода, неопытна. Возможно, что я был для нее первым... Еще никто с ней о любви так не говорил. И поэтому я избрал самый примитивный ход.

«Умоляю, полюби меня!»—просил я ее, пытаясь встать на ко­лени. Она держала меня за руки, не давая мне исполнить задуман­ное. Я все же опустился на колени. Она, отвернувшись, молчала. Казалось, отовсюду — из-за каждого дерева, во все щели заборов — г на нас смотрели... Я поднялся...

«Заклинаю тебя — будь моей!»—выкрикнул я и вот так... паль­цами, трясущимися пальцами стал рвать ворот гимнастерки.

— Ловко!— не удержался Бабий.

— Через какое-то время я уже хватался за голову и говорил: «Проклинаю! Я тебя проклинаю, слышишь?!»

Я стал ловить ее, она вырвалась и побежала среди веревок с развешенным на них бельем. В темноте я налетел на веревку и , упал.

Назавтра я опять пришел. Мы оказались одни в директорском кабинете. Договаривались, как всегда, о дровах. Потом я поднялся со стула и с вытянутыми руками пошел на нее. Она потянула на себя письменный стол . Откуда только у ней брались силы. Я уви­дел, что бежать ей некуда, и не спеша взбирался на стол, заботясь лишь о том, чтобы ничего тут не разбить и не испачкать сукно. Она воспользовалась моей медлительностью и тем, что я неловко для себя подтягивался на руках, успела проскочить под столом и выбежать из кабинета.

— А что же дальше?— спросил Бабий.

— Своего я добился.

— Врешь!— Трубин стукнул по столу ладонью.— Эта сторожи­ха ходила в партбюро... Теперь я помню. Тебе что — пальцы отре­зали?— Он посмотрел на Файзина, радуясь почему-то, что тому не удалось выйти невредимым после обморожения рук.

— A-а, ерунда! Что там пальцы! Мы на кон жизнь ставили,— воскликнул Файзин.

— И остались живы,— добавил Бабий.

— С умом и на фронте можно устроиться.— Файзин долил в

стакан, выпил, никого не приглашая:— У меня вот умненько полу­чилось. Ты знаешь, Григорий Алексеич, что такое один заход бом­бардировщика дальнего действия?

— Ну. А чего знать-то?

— Один заход — семь, а то и восемь часов. К боям готовились зимой. Отбомбишься по учебным целям, из самолета вылезешь, ду­маешь, ну на теплую койку... А тебе — шиш! Боевая тревога. Вот и загорай на тридцатиградусном морозе.

— А мы костры разжигали,— вспомнил Бабий.— Или в чехар­ду затеем. Согреемся маленько и опять в воздух. По два захода делали.

— Чего умненько-то у тебя получилось?— спросил Трубин у Файзина.— Про что-то начал и не досказал.

— Умненько?— Файзин ньморщил лоб, силясь вспомнить.

— «С умом и на фронте можно устроиться». Твои слова.

— A-а... Ты все про это... про это самое,— забормотал Фай- кин.— С умом везде проживешь. Бабий.. вот это чудак... костры разводил, в чехарду старался, чтобы по два захода сделать. А я крагами постукивал. Мне костры ни к чему.

— Постукивал да и достукался,— весело проговорил Бабий.— Пальцы-то оттяпали.

— Ха, пальцы! Сказанул тоже. Ваське Миронов}' голову снаря­дом оттяпало.

Трубин встал со стула.

— Зачем про костры. Бабий?— холодно спросил он, чувствуя, что трезвеет и задыхается от ярости.— Зачем ему чехарда, Бабий9 Ты торопился согреться, чтобы поднять в воздух и уйти на второй заход. А Файзин постукивал в сторонке крагами, в тайне надеясь отморозить себе пальцы и удрать из бомбардировочной авиации в музыкальную команду. И теперь он говорит, что с умом можно хо­рошо прожить, где угодно. Он даже вспомнил про Васю Миронова и осквернил его светлую память.

— Постой, постой!— пытался остановить его раскрасневшийся Файзин.— Ты не так понял.

Трубин схватил его за ворот рубахи, притянул к себе и зашеп­тал побелевшими губами:

— А кто же тебя судить будет, Файзин? Тебя же некому су­дить. За всех погибших летчиков, штурманов, стрелков-радистов, за всех авиаторов нашего корпуса, сложивших свои головы, за всех...

От удара в подбородок Файзин свалился у кровати. Пытаясь подняться, он тащил на себя одеяло и снова опускался на пол, всхлипывая и отплевываясь.

— Пошли, пошли!— торопливо говорил Бабий, оттирая плечом Трубина к двери.— С него и этого хватит.

— Я его отучу петь по-английски!— кричал Трубин.

— Пошли, не задерживайся,— просил Бабий.

Они вышли в коридор. Прошагали мимо дремавшей дежурной и спустились по лестнице.

Чимита записывала в своем дневнике:

«Это плохо, когда один вроде любит другого, а этот «другой» — не любит. А может, это еще ничего? Любовь может быть такой сильной, что этот «другой» не выдержит, и сердце и душа его от­кроются навстречу... А будет ли так у Григория?

Была важная, интересная мысль. Хотела записать, но мгновенно забыла, не успела даже раскрыть дневник. Это потому, что я очень устала. Только что вернулась с Флориных именин. Там был и Григорий. Говорила, думала, пела — все для него. Не будь его, мне было бы скучно в этой разношерстной компании. Я скапала себе: «Он здесь, пусть не со мной. А все равно рада».

Всем показалось, что Трубин перепил. Он сидел на диване и за­дремал. Флора накрасила губы и стала его целовать, делая вид, чго хочет разрисовать его, как индейца. К ней присоединились еще две незнакомых мне женщины. Смеху было предостаточно. А меня этот

смех раздражал.

Раздражение сразу прошло, когда стало ясным, что Григорий не опьянел, а просто дурачился.

Я встала из-за стола и молча повела его в кухню умываться. Там я ему сказала: «Вот суть моей жизни сегодня». Я говорила о нем, а он подумал, что «суть» — это то, что я его потянула мыть­ся, что хлопочу возле него — подаю мыло, полотенце.

— Какая там суть?— рассмеялся он.— Тебе скучно? Выпей и хандра пройдет.

Мы впервые, кажется, были с ним на «ты».

Вскоре я ушла домой и на улице почувствовала, что мне не хватает его пустых, ничему не обязывающих слов, его лица, сме­ющегося только глазами, его молчания, его медвежьей походки».

«Иногда мне кажется, что его улыбающееся лицо, как раскрыв­шийся бутон розы в шипах. Этот образ слишком уж красив. Но, как бы то ни было, а эта роза торчит... Да еше в шипах.

Видела его в театре. Я ревную его к нему самому, к его абсо­лютной независимости — сверх всякого!

Уверена, что он вполне чувствует мою заинтересованность им. Нет-нет да и отпускает по моему адресу шуточки, от которых то жарко, то холодно. А ему хоть бы что!

Но мне все-таки теперь легче. Он с Флорой сидел от меня дву­мя рядами ближе к сцене, часто к ней наклонялся, но я почти убеждена, что он думал обо мне. И уж во всяком случае, ревно­вать его к ней я считаю ниже своего достоинства.

Я все-таки теряю голову: доверяю свои сокровенные мысли за­писной книжечке, которая может быть оставлена, где угодно и бро­шена куда угодно. Ах, пускай!»

Сколько угодно и с кем угодно я могу разговаривать с нем. Сколько раз я бережно перебирала в памяти мгновенья, когда мы оставались вдвоем.

От Бабия я узнала, что Трубин ударил какого-то музыканта, который е войну служил вместе с ним, а потом сумел получить об­морожение и уйти работать в клуб. Трубин считает его предателем.

Вторую ночь кряду видела Трубина во сне.

Пожалуй, только для того, чтобы видеть его, пошла к Флоре. Он там, и я как закаменела: мысли путаются, в голосе дрожь. Что- то ненужное предложила Флоре, чтобы уйти, и она меня охотно поддержала.

Я ушла, но меня снова потянуло туда, где он.

От Григория мы с Флорой узнали, что Чепезубов и Вылков про­гуляли. Это после того, как они полотенцами привязали комендант­шу к стулу. Трубин теперь их не замечает, не называет ни по име­ни, ни по фамилии. Будто их нет в бригаде. Они в подчинении у Михаила Гончикова.

Григорий спросил у меня, что я думаю об этих парнях и о нем самом, как о бригадире. Я сказала что-то о роли бригадира в вос­питании молодых рабочих. Григорий махнул рукой и добавил, что Вылкова и Чепезубова вызывали, куда надо, и мастер с ними бесе­довал, а он, Трубин, предпочитает по-мужски...

— Как это?—не поняла я.

— А вот так,— сказал он.— Тонкий мужской подход.

Я замолчала. Что тут добавить?

«Болезнь» начинает принимать необычно большие размеры. У меня такое настроение... Чувствуя себя выброшенной за борт жиз­ни. Нет ни поддержки, ни истинного сочувствия. Ни от кого! С Флорой какие-то тяжелые отношения.

И в тресте все так же. Идти к Шайдарону за новым приказом? Не хочется. Он занят и ему не до меня. Встретила его вчера. Про­шел и кивнул головой. За ним бежал мужчина в брезентовом пла­ще и просил о чем-то. Я расслышала слова Шайдарона: «Среди ты­сячи обгоревших спичек, валяющихся на улице, легче отыскать од­ну неиспользованную, чем мне добыть вам кубометр бетона».

И после такого я еще полезу к нему с какими-то траншейными мостиками и сигнальными фонарями!

Все отрадные минуты у меня связаны с Трубиным. И я так да­леко зашла в своей несбыточной фантазии. Недосягаемый... и он мой! Просто ужас.

Трубин все же неисчерпаем и уж Флора-то, наверняка, его не исчерпала и не исчерпает!»

«Флора сказала мне: «Кажется, я скоро с уверенностью тебе скажу, что Григорий неравнодушен к Даше Елизовой. Он всегда те­перь ссылается на то, что у него вечерняя работа. Раньше что-то я не замечала за ним подобного».

Эта Даша — единственная женщина, к которой я способна рев­новать, хотя мне и говорили о ней недостойное. Но это — говорили...

Она начальник цеха на железобетонном заводе, а ее муж у нас в тресте инженер-экономист. Бледный, малокровный, но хочет вы­глядеть сильным. Здоровается — жмет руку изо всех сил. Зовут его Николай Ильич, а за глаза — Коля-милый. Он милейший во всех отношениях человек. Выполнит любую просьбу и от кого угод­но, если, конечно, в его возможностях. Он покупает для тре