Что было ей делать? Очень неудобно перед сторожихой. Посреди ночи вдруг постучит мужчина... Что она подумает о ней?
В тот вечер я объяснился ей в любви. Я произносил слова в точной последовательности, но в разной степени возбудимости. Вполне возможно, что такое случается наблюдать разве, что в театре. Не знаю, не знаю... Такое увидишь раз в жизни. Всякая чушь в голове. Мелешь, черт те что!
— Любопытно, какой ты ей театр устроил?— поинтересовался Бабий.
— Научить, что ли?
— Научи.
— Смотря, какая женщина. Но эта Варя была очень молода, неопытна. Возможно, что я был для нее первым... Еще никто с ней о любви так не говорил. И поэтому я избрал самый примитивный ход.
«Умоляю, полюби меня!»—просил я ее, пытаясь встать на колени. Она держала меня за руки, не давая мне исполнить задуманное. Я все же опустился на колени. Она, отвернувшись, молчала. Казалось, отовсюду — из-за каждого дерева, во все щели заборов — г на нас смотрели... Я поднялся...
«Заклинаю тебя — будь моей!»—выкрикнул я и вот так... пальцами, трясущимися пальцами стал рвать ворот гимнастерки.
— Ловко!— не удержался Бабий.
— Через какое-то время я уже хватался за голову и говорил: «Проклинаю! Я тебя проклинаю, слышишь?!»
Я стал ловить ее, она вырвалась и побежала среди веревок с развешенным на них бельем. В темноте я налетел на веревку и , упал.
Назавтра я опять пришел. Мы оказались одни в директорском кабинете. Договаривались, как всегда, о дровах. Потом я поднялся со стула и с вытянутыми руками пошел на нее. Она потянула на себя письменный стол . Откуда только у ней брались силы. Я увидел, что бежать ей некуда, и не спеша взбирался на стол, заботясь лишь о том, чтобы ничего тут не разбить и не испачкать сукно. Она воспользовалась моей медлительностью и тем, что я неловко для себя подтягивался на руках, успела проскочить под столом и выбежать из кабинета.
— А что же дальше?— спросил Бабий.
— Своего я добился.
— Врешь!— Трубин стукнул по столу ладонью.— Эта сторожиха ходила в партбюро... Теперь я помню. Тебе что — пальцы отрезали?— Он посмотрел на Файзина, радуясь почему-то, что тому не удалось выйти невредимым после обморожения рук.
— A-а, ерунда! Что там пальцы! Мы на кон жизнь ставили,— воскликнул Файзин.
— И остались живы,— добавил Бабий.
— С умом и на фронте можно устроиться.— Файзин долил в
стакан, выпил, никого не приглашая:— У меня вот умненько получилось. Ты знаешь, Григорий Алексеич, что такое один заход бомбардировщика дальнего действия?
— Ну. А чего знать-то?
— Один заход — семь, а то и восемь часов. К боям готовились зимой. Отбомбишься по учебным целям, из самолета вылезешь, думаешь, ну на теплую койку... А тебе — шиш! Боевая тревога. Вот и загорай на тридцатиградусном морозе.
— А мы костры разжигали,— вспомнил Бабий.— Или в чехарду затеем. Согреемся маленько и опять в воздух. По два захода делали.
— Чего умненько-то у тебя получилось?— спросил Трубин у Файзина.— Про что-то начал и не досказал.
— Умненько?— Файзин ньморщил лоб, силясь вспомнить.
— «С умом и на фронте можно устроиться». Твои слова.
— A-а... Ты все про это... про это самое,— забормотал Фай- кин.— С умом везде проживешь. Бабий.. вот это чудак... костры разводил, в чехарду старался, чтобы по два захода сделать. А я крагами постукивал. Мне костры ни к чему.
— Постукивал да и достукался,— весело проговорил Бабий.— Пальцы-то оттяпали.
— Ха, пальцы! Сказанул тоже. Ваське Миронов}' голову снарядом оттяпало.
Трубин встал со стула.
— Зачем про костры. Бабий?— холодно спросил он, чувствуя, что трезвеет и задыхается от ярости.— Зачем ему чехарда, Бабий9 Ты торопился согреться, чтобы поднять в воздух и уйти на второй заход. А Файзин постукивал в сторонке крагами, в тайне надеясь отморозить себе пальцы и удрать из бомбардировочной авиации в музыкальную команду. И теперь он говорит, что с умом можно хорошо прожить, где угодно. Он даже вспомнил про Васю Миронова и осквернил его светлую память.
— Постой, постой!— пытался остановить его раскрасневшийся Файзин.— Ты не так понял.
Трубин схватил его за ворот рубахи, притянул к себе и зашептал побелевшими губами:
— А кто же тебя судить будет, Файзин? Тебя же некому судить. За всех погибших летчиков, штурманов, стрелков-радистов, за всех авиаторов нашего корпуса, сложивших свои головы, за всех...
От удара в подбородок Файзин свалился у кровати. Пытаясь подняться, он тащил на себя одеяло и снова опускался на пол, всхлипывая и отплевываясь.
— Пошли, пошли!— торопливо говорил Бабий, оттирая плечом Трубина к двери.— С него и этого хватит.
— Я его отучу петь по-английски!— кричал Трубин.
— Пошли, не задерживайся,— просил Бабий.
Они вышли в коридор. Прошагали мимо дремавшей дежурной и спустились по лестнице.
Чимита записывала в своем дневнике:
«Это плохо, когда один вроде любит другого, а этот «другой» — не любит. А может, это еще ничего? Любовь может быть такой сильной, что этот «другой» не выдержит, и сердце и душа его откроются навстречу... А будет ли так у Григория?
Была важная, интересная мысль. Хотела записать, но мгновенно забыла, не успела даже раскрыть дневник. Это потому, что я очень устала. Только что вернулась с Флориных именин. Там был и Григорий. Говорила, думала, пела — все для него. Не будь его, мне было бы скучно в этой разношерстной компании. Я скапала себе: «Он здесь, пусть не со мной. А все равно рада».
Всем показалось, что Трубин перепил. Он сидел на диване и задремал. Флора накрасила губы и стала его целовать, делая вид, чго хочет разрисовать его, как индейца. К ней присоединились еще две незнакомых мне женщины. Смеху было предостаточно. А меня этот
смех раздражал.
Раздражение сразу прошло, когда стало ясным, что Григорий не опьянел, а просто дурачился.
Я встала из-за стола и молча повела его в кухню умываться. Там я ему сказала: «Вот суть моей жизни сегодня». Я говорила о нем, а он подумал, что «суть» — это то, что я его потянула мыться, что хлопочу возле него — подаю мыло, полотенце.
— Какая там суть?— рассмеялся он.— Тебе скучно? Выпей и хандра пройдет.
Мы впервые, кажется, были с ним на «ты».
Вскоре я ушла домой и на улице почувствовала, что мне не хватает его пустых, ничему не обязывающих слов, его лица, смеющегося только глазами, его молчания, его медвежьей походки».
«Иногда мне кажется, что его улыбающееся лицо, как раскрывшийся бутон розы в шипах. Этот образ слишком уж красив. Но, как бы то ни было, а эта роза торчит... Да еше в шипах.
Видела его в театре. Я ревную его к нему самому, к его абсолютной независимости — сверх всякого!
Уверена, что он вполне чувствует мою заинтересованность им. Нет-нет да и отпускает по моему адресу шуточки, от которых то жарко, то холодно. А ему хоть бы что!
Но мне все-таки теперь легче. Он с Флорой сидел от меня двумя рядами ближе к сцене, часто к ней наклонялся, но я почти убеждена, что он думал обо мне. И уж во всяком случае, ревновать его к ней я считаю ниже своего достоинства.
Я все-таки теряю голову: доверяю свои сокровенные мысли записной книжечке, которая может быть оставлена, где угодно и брошена куда угодно. Ах, пускай!»
Сколько угодно и с кем угодно я могу разговаривать с нем. Сколько раз я бережно перебирала в памяти мгновенья, когда мы оставались вдвоем.
От Бабия я узнала, что Трубин ударил какого-то музыканта, который е войну служил вместе с ним, а потом сумел получить обморожение и уйти работать в клуб. Трубин считает его предателем.
Вторую ночь кряду видела Трубина во сне.
Пожалуй, только для того, чтобы видеть его, пошла к Флоре. Он там, и я как закаменела: мысли путаются, в голосе дрожь. Что- то ненужное предложила Флоре, чтобы уйти, и она меня охотно поддержала.
Я ушла, но меня снова потянуло туда, где он.
От Григория мы с Флорой узнали, что Чепезубов и Вылков прогуляли. Это после того, как они полотенцами привязали комендантшу к стулу. Трубин теперь их не замечает, не называет ни по имени, ни по фамилии. Будто их нет в бригаде. Они в подчинении у Михаила Гончикова.
Григорий спросил у меня, что я думаю об этих парнях и о нем самом, как о бригадире. Я сказала что-то о роли бригадира в воспитании молодых рабочих. Григорий махнул рукой и добавил, что Вылкова и Чепезубова вызывали, куда надо, и мастер с ними беседовал, а он, Трубин, предпочитает по-мужски...
— Как это?—не поняла я.
— А вот так,— сказал он.— Тонкий мужской подход.
Я замолчала. Что тут добавить?
«Болезнь» начинает принимать необычно большие размеры. У меня такое настроение... Чувствуя себя выброшенной за борт жизни. Нет ни поддержки, ни истинного сочувствия. Ни от кого! С Флорой какие-то тяжелые отношения.
И в тресте все так же. Идти к Шайдарону за новым приказом? Не хочется. Он занят и ему не до меня. Встретила его вчера. Прошел и кивнул головой. За ним бежал мужчина в брезентовом плаще и просил о чем-то. Я расслышала слова Шайдарона: «Среди тысячи обгоревших спичек, валяющихся на улице, легче отыскать одну неиспользованную, чем мне добыть вам кубометр бетона».
И после такого я еще полезу к нему с какими-то траншейными мостиками и сигнальными фонарями!
Все отрадные минуты у меня связаны с Трубиным. И я так далеко зашла в своей несбыточной фантазии. Недосягаемый... и он мой! Просто ужас.
Трубин все же неисчерпаем и уж Флора-то, наверняка, его не исчерпала и не исчерпает!»
«Флора сказала мне: «Кажется, я скоро с уверенностью тебе скажу, что Григорий неравнодушен к Даше Елизовой. Он всегда теперь ссылается на то, что у него вечерняя работа. Раньше что-то я не замечала за ним подобного».
Эта Даша — единственная женщина, к которой я способна ревновать, хотя мне и говорили о ней недостойное. Но это — говорили...
Она начальник цеха на железобетонном заводе, а ее муж у нас в тресте инженер-экономист. Бледный, малокровный, но хочет выглядеть сильным. Здоровается — жмет руку изо всех сил. Зовут его Николай Ильич, а за глаза — Коля-милый. Он милейший во всех отношениях человек. Выполнит любую просьбу и от кого угодно, если, конечно, в его возможностях. Он покупает для тре