Увидела вдруг, как живого, Трубина. Глаза его ласково смотрели на нее, словно гладили и согревали. Подбородок, вздрагивающие в улыбке губы, взгляд — все так волнующе приятно притягивало, что хотелось превратиться в былинку и исчезнуть отсюда, из опостылевшей спальни.
После того вечера жалость к мужу исчезла. Оставаясь с ним наедине, она будто бы наяву всякий раз видела, как Николай Ильич, покойный и радостный, потирал белые пухлые пальцы и шептал:
— A-а, милая! Ну-ну. Иди себе, иди, куда тебе надобно». И на душе у нее становилось холодно и тоскливо.
Промозгло и неприютно между стеной дома и забором. От вокзала тянет гудок: «У-у-у-у!..» Ветер, падающий с крыш домов, подвывает, продираясь сквозь саженцы кустарника.
Даша берет Трубина за руки и спрашивает:
— Ты не замерз? Можно пойти ко мне. Хочешь?
— А где он? Николай Ильич...
— Уехал. Что у тебя губы такие? Капризные. Тонкие, смеющиеся и капризные.
— Не замечал.
«Почему я полюбила его? Почему? Он умный, талантливый. Многие говорят, что быть ему главным инженером».
— А я от Софьи письмо получил,— произнес он чужим голосом.— Письмо и письмо... обычное. Так это... ну, кое-какую обиду старую высказала. Кое-где даже злости напустила. А вообще-то... если между строк... так видно, что не прочь и вернуться.
— А ты что?— дрогнувшим голосом спросила Даша.
— А что я? Ну, написал ей. Дал понять, что... Если хочет, пусть приезжает. Ее дело.
— Сходиться будете?
Спросила вот так, не подумав, и сразу пожалела и растерялась. Хотелось оттолкнуть Григория, сказать ему что-то грубое, обидное и вместе с тем не находилось сил остаться одной. Стояла и не чувствовала себя, только в висках ломило и постукивало. Если бы не боль в висках, можно подумать, что нет и этого забора, и этой стены, а просто что-то снится неприятное: надо бежать, но сил нет.
Григорий говорил что-то оправдывающее себя. Она не улавливала, что именно, лишь схватывала смысл. И старалась успокоиться и взять себя в руки.
— Ты любишь Софью? Если любишь, то что же нам тут...
— Не так-то легко ответить. Люблю ли я ее? Когда собралась уезжать, считал, что ничего особенного... Вроде надоели друг другу. Думал, что мне... Долго ли найти женщину?
— И что же?
— Вот встретил тебя. Все в тебе нравится. Все! Но тут надо честным быть. Уж как есть — так есть.
— Не выбрал ли ты жалкий жребий?— насмешливо спросила она.
— Все может быть. У меня голова раскалывается. Столько передумано, перечувствовано! И все по-разному. То так, то эдак. Не было бы у тебя мужа, дочери. А что об этом? Они есть. Меня это мучает.
— Это тебя-то мучает?— усмехнулась Даша.— Не поверила бы, если бы не от тебя слышала. Самого обманули, а он в благородство ударился. Просто смешно.
— В благородство?! Какое уж там... У нас с тобой... Так все сложно! Так сложно! Ну, что ты предлагаешь?
— Ничего. Ровным счетом — ничего!
Ветер свистел, ударяясь в стену уснувшего дома, и улетал куда- то повыше забора. Шелестели листья, перекатываясь к забору. Редкие прохожие торопливо стучали каблуками по мосткам, ничуть не подозревая, что совсем рядом от них стояли ДЕое... Эти двое молчали. У них получалось как-то странно. Не только уличный холодный ветер обдувал их лица. У них и свой холод был. Он затаился где- то. Им и расставаться не хотелось, и что делать — они не представляли.
Жить с Николаем Ильичем становилось все тяжелее. Редкий вечер он вел себя спокойно. Обычно что-нибудь да выводило его из себя и он делался велеречив и многословен.
Спал он мало и неспокойно. По ночам вдруг поднимался, зажигал свет, будил ее и начинал все тот же разговор, почему Даша хранила ключи от квартиры матери, о Трубине, которого он там застал...
— Ну сколько можно об одном и том же?— спрашивала его Даша.— Боже мой! Я спать хочу, оставь меня, пожалуйста.
— Что у тебя было с ним?
— Ничего. Я тебе тысячу раз говорила, что ничего не было.
— Врешь! Пока не скажешь, я не лягу спать.
— У Трубина болел позвоночник. Я пошла за врачом. О, боже мой1 Я тебе все уже пересказывала. Что тебе надо? Мне так трудно с тобой, так тяжело!
— А мне, думаешь, легко было, когда я увидел его на кушетке твоей матери? Мне легко было? Да? Ты об этом когда-нибудь подумала?
Он стал будить ее каждую ночь и всякий раз требовал подробностей той ее встречи с Трубиным в квартире матери. Николай Ильич даже пытался мебель расставить так, как она находилась в комнате Дашиной матери. Он принес из детской столик, а из гостиной перетащил диван.
Даша уже перестала удивляться его поступкам, внутри у нее все дрожало и клокотало, нервы были на последнем пределе.
Николай Ильич взял недопитую бутылку портвейна и поставил ее на тот столик, что перенес из детской.
— Ну вот,— произнес он удовлетворенно и уселся на диван. — Я могу показать, как все это происходило.
— Ты решил истязать меня,— сказала она устало.— Я недосыпаю которую уж ночь... Все, что я могла тебе сказать, я сказала. Если ты сию же минуту не прекратишь эти идиотские допросы и не поставишь мебель на место, я встану, оденусь и уйду отсюда. Я не в силах переносить это. Боже мой, с кем я живу!— шептали ее губы и по бледному исхудавшему лицу ходили не то судороги, не то тени от настольной лампы, которую держал Николай Ильич. Он покачивался на нетвердых ногах и вслушивался в слова жены. Когда ее голова откинулась на подушку и снова раздался ее свистящий шепот: «Боже мой! Боже мой!»—Николай Ильич что-то понял, какая-то мысль посетила его. Он осмотрел комнату, виновато и просяще улыбнулся, поставил лампу, взял бутылку и на цыпочках вышел.
«Мне надо идти отсюда,— думала Даша.— Он все равно не даст мне жить. Утром же займусь этим... Пока поживу у знакомых. А что с Катенькой? Не возьмешь же ее к знакомым. Она останется с ним. Ненадолго. Пока не найду своего угла».
Из дневника Чимиты Догдомэ:
«Впервые в жизни видела, как ставили рекорд. Это случилось в бригаде Трубина. Вышло за смену что-то около тысячи кирпичей на каждого из бригады. Заводилой был каменщик Михаил Гончиков. Стелет раствор и верстает кирпич — как артист. Но сначала дело у них не пошло. Гончиков не мог обойтись без подручных. Ему подавали кирпич и раствор, ему готовили подмости. Вот этого-то ни Гончиков, ни Трубин не учитывали. Не мог же кирпич идти наверх сам по себе. Шайдарон «раскусил» что к чему. И вот они перестроились. Глухую стену клали под расшивку с пятью захватками. На каждой захватке по два каменщика. Один стелет раствор и верстает кирпич, а второй гонит наружную версту. От подсобников совсем отказались. Ну, правда, и раствор шел хороший. Я долго смотрела и ни разу не увидела, чтобы Гончикову попался в растворе хоть один камешек. А даже мелкие камешки задерживают кладку.
Шайдарон не вытерпел и велел мастеру созвать сюда все бригады участка. Народу собралось порядочно. Озен Очирович в возбуждении метался на подмостях и, показывая на Михаила Гончикова, кричал: «Вот учитесь! Вот как надо класть стенку!»
Озен Очирович сказал Гончикову: «Желаю тебе счастья из всех его 77 частей!» И тут давай они друг другу выкрикивать пожелания из того бурятского счастья: «Чтобы солнце светило круглые сутки», «Чтобы никогда луна не закрывала солнце, ибо от этого может произойти беда», «Чтобы дождя было больше, тогда реки не пересохнут», «Чтобы старики жили до глубокой старости», «Чтобы у каждого детей было побольше и тогда, может быть, один из них станет великим дарханом...» Много было шуток и смеха. Просто чудесный выдался день!
Я с Бабием поспорила. Он уверяет, что кладка Михаила Гончикова показная, что это все ненадолго. Не подадут, мол, раствор к сроку или цемент окажется не тот... Я его убеждала, что мы в силах преодолеть все и вся. А он снисходительно улыбался: «Видали таких!» Гончикову же он сказал: «Ну что — затолкал телегу в мешок?» Тот ответил: «Затолкал, Георгий Николаич». Но Бабий не унялся. «Ну, кому это нужно — телегу в мешок? Телега предназначена для того, чтобы ее тащила лошадь». Гончиков в долгу не остался. «За тем и затолкал,— говорит,— телегу в мешок, что нынче обходимся без лошадей. Времена не те, Георгий Николаич».
Я напустилась на Георгия Николаевича за то, что он пришел сюда на костылях. Ему еще рано ходить, а он не слушается врачей. Бабий что-то мне ответил, и мы заспорили.
Бабий стал вспоминать, как у них в полку в годы войны выпрыгнул из самолета на высоте триста метров воздушный стрелок и остался живым. Этот стрелок, не умея обращаться с ракетницей, выпустил в кабине только что поднявшегося самолета ракету. Та вспыхнула и полетела с шипением по кабине. Солдат так напугался, что забыл о парашюте и махнул за борт. Хорошо, что угодил в огромный сугроб. Его откопали, вытащили, а он стоит и плачет. Этому стрелку было восемнадцать лет.
— Чего уж там говорить о моем полете,— закончил Бабий,— когда с такой верхотуры и то приземляются.
Трубин спросил у меня, как я собираюсь провести сегодня вечер. Ответ был резким: «Вам это, должно быть, все равно». Не сдержалась... А ему, может быть, захотелось побыть со мной. Мало ли почему... Он же одинок. С Флорой не встречается давно. Даша? Что-то у него с ней есть. В тресте кое-кто уже поговаривает. Кто- то видел их вместе.
Надо бы набраться духу да и рассказать Григорию все, как есть. А где набраться этого духу? Прямо какая-то неуютная жизнь. Вроде ты у всех на виду, вроде все время тебе надо закрываться от кого-то, от чьего-то взгляда».
«Дочитала «Мартина Идена» и стало страшно. Многие страницы пугают. Несправедливость сильных. Долго ли им опустошить душу слабого и лишить ее веры во что бы то ни было чистое, духовное, возвышенное? И сделать все это, подтасовав события и факты за спиной у обреченного. Неудовлетворенность жизнью, полное расслабление физических и духовных сил, неспособность вести борьбу, найти выход... Переживаю все заново за Мартина. Удивительно! У него нет ничего общего с Трубиным, а я вот и его опять сравниваю с Трубиным, вернее,— пытаюсь поставить Трубина на место Мартина. Ничего не получается. Но все же я уверена, что Трубин из тех, кого зовут сильными. Что-то в нем есть».