— А где купил? Если не новые... Не в магазине же.
Вылков рассмеялся:
— Вы только Райке не говорите — купил за литр водки у Ленчика Чепезубова.
— Ах у Ленчика! Вот оно что!
— А что?
— У Ленчика... Откуда у него эти часы? И почему за литр водки? Странно. Ты не находишь, что все это очень странно?
Колька в растерянности замолчал, рука его потянулась к затылку.
— Как же это я не подумал? Подумал только о том, что дешево... Вот тебе и дешево! Он их спер у кого-то. А мне продал.
— Чепезубов ограбил женщину.
— Ну, как это?! Ограбил... Вот тебе раз! А может, все-таки...
— Нет, Коля, никаких «все-таки»! Это ограбление точно установлено. Рая мне показывала твой «подарок», и я опознал часы. Они отобраны однажды ночью у моей бывшей жены.
Колька посмотрел на Трубина и по лицу его заходили красные пятна, и губы его задрожали, и пальцы рук, опершиеся о подоконник, тоже задрожали, и весь он вдруг стал жалким и испуганным. В голове его проносился рой путаных и неясных мыслей, и он не сразу нашелся, что же сказать Трубину. Усилием воли Вылков заставил себя повернуться вполоборота к Трубину.
— Вы, когда опознали краденое, то подумали на меня? На кого же еще? Да, Григорий Алексеич?
— Нет, на тебя я не подумал.
— Это вы теперь... Просто так... Из-за вежливости.
— Почему—«из-за вежливости»? Когда ты пришел, я сразу же
сказал о переводе тебя из разнорабочих. Верно? Если бы я подозревал тебя, сам понимаешь, я не сказал бы о переводе. Ты не мог пойти на ограбление. У тебя все складывалось не так, как у Чепезубова.
— Что складывалось?
— Думаешь, я не замечал, не видел, как ты нам помогал... всей бригаде и мне? Как ты дежурил в цехе? В те вечера и ночи умер прежний Вылков.
Колька молчал. От нахлынувших чувств ему было душно, и он то снимал шапку и вытирал пот, то надевал ее и тогда, не зная, куда деть руки, то ложил их на колени, то принимался искать что-то в карманах, но так ничего и не доставал оттуда.
— Ну и еще... — продолжал Трубин. — У меня не могло быть никаких колебаний, поскольку тот, грабитель, был сухощав и высокого роста.
— Кому же теперь верить, Григорий Алексеич?— воскликнул с обидой Вылков. — Он же, Чепезубов, друг мне, он же, как приехал в город, так и ко мне. Я за него поручился. У вас же просил, чтобы вы взяли его в бригаду. И он знаете, что мне говорил? Он божился, что все, мол, его, Ленчика, по-разному воспитывали, а он на всех плевал, только Трубин, мол, не воспитывал. Я, мол, эту грешку не забуду, которую он дал нам на опохмелку. Это, мол, презрением он ударил нас. И еще говорил Чепезубов, что он из-за вас корчился, как грешник. Это все он заливал мне, Григорий Алексеич! А сам, выходит, что делал? На ночных улицах промышлял!
— Бывает, Коля.
— Ну и что теперь, Григорий Алексеич? Как же быть?
Трубин подумал: «Самое естественное — заявить в милицию. Но
почему-то не хочется. Не хочется — и все».
— Вот что, Николай. Придет время, и ты скажешь Рае, что часы ты не покупал...
— Как-то не очень... не того.
— Ну, это уж... Не нужно сейчас Рае портить настроения.
— Ас Ленчиком?
— Ты, как хочешь. По своей совести. А я уж сто... не встречу, надо полагать.
— Как это — не встретите? Почему?
— Завтра узнаешь. Ну, иди. Говорю: завтра!
Надежда на успех опять затеплилась у Трубина. Он читал в кабинете у Шайдарона телеграмму от Чпмиты Догдомэ: «Сегодня профессор возвращается командировки тчк Ждите скоро подробности». Казалось бы, чему радоваться9 Ну. приехал из командировки. А дальше? Ведь ничего неизвестно. Не-ет. Koi* что уже известно. Хотя бы то. что живет в далеком Хабаровске инженер Догдомэ, которой тоже надо, чтобы восторжествовал новый метод бетонирования. В далеком Хабаровске... Далекая звезда... Луна за облаком — как она говорила ему в аэропорту. Выходит, что не раздавала пустых обещаний, ждала профессора и не забыла о городе в Забайкалье, о нем, Трубине. А он недавно уже подумывал о том, что Догдомэ просто не отзовется. И ему показалось, что он опять увидел знакомую СЕетлую полоску... Она была куда ярче, чем та... Hi- хотелось возвращать Шайдарону телеграмму. Он знал, что через час или два захочется ее перечитать, даже просто подержать в руках.
И ему вдруг пришло на ум, что он не понял Догдомэ в чем-то. не разобрался, с какой щедрой душой свела его когда-то судьба, что он прошел мимо чистого и светлого чувства. Да, да. Именно так! А он-то, слепец, сухарь, не замечал. Повернуть бы вспять время!Эти мысли занимали сейчас Трубина, и он спрашивал самого себя прямо и жестко о том, а как бы он поступил, если бы в то время он видел то, что видел нынче, чем бы он ответил Чимите. Голова шла кругом и мысли путались. Было очень трудно что-либо сказать. Он чувствовал боль в затылке, и захотелось потрогать рукой и установить, откуда же эта боль, не дающая ему покоя. У него уже не возникало никакого желания терзать и мучить себя столь трудными и не поддающимися никакому рассудку вопросами.
— Ну вот, видишь,— сказал Шайдарон.— Скоро все выяснится. А пока... Принимай хоть комплексную бригаду. В заработке ты не проиграешь.
— Нет уж, Озен Очирович,— отвечал Трубин. — Подожду. Если удача... сами понимаете... Если неудача, если провал, то начинать мне Есе сызнова на ноеом месте.
— Твердо решил?
— Да. твердо.
— Ну. может, так и вернее,— согласился Шайдарон. — А то, что про новое место... Это твоя слабинка. Ты, что думаешь, я от тебя избавиться хочу?— Шайдарон снял очки, опять надел...
— Да что вы, Озен Очирович! Я уж не знаю, как и сказать, чтобы убедить вас в обратном. Ну что тут мои слова? Слова — ничего-о! Слова не убавят, не прибавят.
— Ладно, не горячись. Выходит, что... уволить я тебя обязан. Сам понимаешь. Уволить с должности старшего прораба. Если твердо надумал отказаться от бригады, то посиди пока дома. Отдохни, как говорят, душой и телом. Какие новости будут — дам знать. Вот так, Григорий Алексеич.
Григорий нехотя положил телеграмму на стол управляющего и вышел.
Глава двадцать первая
Ьсли у тебя размеренная и устоявшаяся жизнь, если ты привык в одно и то же время вставать, уходить на работу, обедать, возвращаться домой, отдыхать, ложиться спать, привык общаться примерно с одним и тем же кругом лиц, окружающих тебя на работе и дома, наблюдать сутолоку на одних и тех же улицах, площадях, в магазинах, тогда и время для тебя как бы приспосабливается, становится не очень заметным, не очень навязчивым, порой ты его не замечаешь, а если и замечаешь, то только лишь для того, чтобы воскликнуть: ба, еще один день прошел! Как летит время1 После такого восклицания, в котором трудно сказать, чего больше— удовлетворения, сожаления или удивления — ты опять надолго забываешь о времени.
Тысячи, многие тысячи дней ушли и что осталось от них у тебя? От всей массы времени — много, что осталось, а что ты помнишь о таком-то месяце, о такой-то неделе, о таком-то дне? Ровно ничего. Все слилось, все притерлось одно к другому.
Но вот тебя вырвали, выбито из ритма привычной тебе жизни. Все поменялось местами, смешалось... Что-то ушло, на смену ему что-то пришло. Хочешь или не хочешь, тебе надо привыкать к новому порядку. И ты привыкаешь. Как можешь, как умеешь.
Странно тогда ведет себя время. Оно уже не приспосабливается к тебе, не-ет, оно вдруг как бы сваливается на тебя из своего бытия и уж после ты не жди от него покоя.
И тот месяц, когда время не приспосабливалось к тебе, входит в твою память, как входит в землю фундамент, чтобы держать на себе что-то. И после того месяца тебе кажется, чго ты прожил не месяц, а значительно дольше.
Подобное состояние испытывал Трубин, оказавшись не у дел Всего лишь несколько дней отделяли его от прежней размеренной, устоявшейся жизни, а ему представлялось, что на стройке все уже переменилось, и Бабий уже не тот Бабий, и Колька Вылков не такой, и Шайдарон не похож на обычного Озена Очировича. Несколько дней выросли в длинную цепочку... Трубину думалось, что все забыли о нем и никто никогда не вспомнит. Ну, а если даже кто и вспомнит, так только для того, чтобы сказать: вот-де, мол, был такой, а сняли и можно теперь без него.
Он внушал себе, что все это не так, что на стройке не могло за это небольшое время произойти чего-либо существенного, а тем более с Бабием или Вылковым. И, конечно, никто его не забыл.
Трубин хотел не думать о времени, но время стояло на своем. Время заставило его вспомнить старый студенческий прием на случай разных невзгод и трудностей. Этот прием назывался «неотвратное самопринуждение». Он применялся чаще всего тогда, когда надо было прожить до стипендии столько-то дней и каждый день расходовать не больше того, что задумано при наложении на себя «неотвратного самопринуждения», или когда надо было прожить до экзаменов столько-то дней и каждый день усваивать из пройденной программы не меньше того, что нужно было. Но если в институте он знал, на чем, собственно, держалось «неотвратное самопринуждение», то сейчас не знал. Принуждать себя — к чему? К тому, чтобы не думать о времени? Не думать о времени — это не думать о снятии с работы, не думать о бетонировании, о Чимите, ее профессоре. Все это свыше сил, и никто и ничто тут не помогут.
Ну, а что же Софья? Как она?
Софья пока принимала удары судьбы, как должное. «Пришла беда — отворяй ворота». Она снова заговорила о том, что ей надоели белые и синие бланки отчетности, что осточертело ездить в банк и выколачивать там кредиты, что с представителями субподрядчиков постоянно ругань...
— Но где такое дело, чтобы всюду тишь, гладь да божья благодать?— возразила ей мать.— Что подумают о тебе в тресте?
— Ах мне все равно!— отмахнулась Софья. — Пусть думают, что им угодно.
— Я не хочу, чтобы над тобой злословили по всему городу.