Луна за облаком — страница 6 из 56

— А кого и чего бояться?—не понял Григорий.

— Ну, есть такие... Службу потерять боятся. За это самое стро­го взыскивают. Вот они и прячутся в переулках. Любовь... Пред­ставляете?

— Представляю довольно отчетливо.

— Я не о том, о чем вы думаете. Я не о себе, я вообще..

— Ну-ну.

— Вот они и стоят в переулках. Целуются и обещают верность друг другу. А что им еще делать? Если открыто объявить о любви, их раздавят, растопчут. Им ничего не остается, как прятать свою любовь. Так они и стоят в переулках вечер за вечером. Пока...

— Что — пока?

— Пока не попадутся. А может, любовь у них сама по себе ис­сякнет.

Черный треугольник дыма рассосался, и поезда уже не слышно, только голос сфинкса бился в ушах Григория. Он не понимал, о чем тот ему рассказывал. Снова — усталость, раздражение. Перед гла­зами — старая дверь с осевшим крыльцом и покачивающиеся лопухи репейника.

«Зачем звонил? Чего ждал от этой встречи?»

— Ну, так до чего мы договорились?—услышал Григорий.— С вашей стороны, как я понял, не будет никаких препятствий для Софьи. Она очень хотела, чтобы у вас с ней все обошлось, как на­до... благоразумно.

— Да, я буду вести себя благоразумно.

«Как все это нелепо»,— подумал он, желая только поскорее ос­таться одному.

— Вот и хорошо,— снова услышал он голос.— А у меня будет скандал и обязательно неприятности по службе. Но я иду на все.

«Черт с ними, твоими неприятностями!»

— Надеюсь, вы поймете меня и ее?

«Зачем звонил? Зачем?»

Из кухни доносились голоса:

— В войну-то приходилось работать... Ой, как приходилось! Смену отдежуришь, до кровати кое-как доберешься, голову прикло­нишь... Спала не спала... А тут уже дежурный из депо: «Выходи, Ивановна, некого на инжектора поставить». Ну и идешь. Не проспав- шись-то.

— Будто и недавно все это было.

Григорий прислушивался к голосам тещи и жены, закрыл гла­за, чтобы подремать, но голоса живучи.

— Вся жизнь так и прошла. Работа, работа, работа... Когда ма­ленькая ты была, годика три, наверное... Запру тебя на замок, уй­ду, а сердце болит, уж до того болит, что мочи нет. Да-а. А однаж­ды, помню, собралась я на работу, ты и просишь меня: «Мама, ос­тавь мне твой пуховый платок».— «Зачем тебе платок?* Ты и гово­ришь: «А он такой же, как и ты — теплый и мягкий...» Проглотила я комок слез да и пошла. Вот как было.

Слышно, как Фаина Ивановна в своей комнате задвигала ящи­ками буфета: чего-то искала. Григорий представил себе буфет. По­средине лакированной кожи чемоданчик, на нем — двое настольных часов, одни из них не ходили со времен молодости хозяйки. На ча­сах глиняные мальчики. Возле чемоданчика прислонено к стене зер­кало, тут же — рисунок: японка в кимоно, с веером. А над всем этим висели на гвоздике наручные мужские часы. Остались после мужа.

Пока Григорий одевался, Фаина Ивановна ушла на базар. В кухне его ждал завтрак. Жена туда не заходила и он поел один. Эти дни они почти не разговаривали.

Он уже собрался уходить, как Софья остановила его.

— Подожди. Должна тебе сказать... Я уезжаю сегодня.

— Уезжаешь? Куда?

Григорий еще не полностью осознал то, что она говорила, но тягостное предчувствие уже охватило его.

— Ну как — куда’ Мы же с тобой решили...

Глаза ее смотрели грустно и растерянно. В руках она комкала платок. В голосе не было ничего наигранного. Она сообщала ему правду, и это давалось ей нелегко.

— А он где?

— Уехал вчера.

— Не понимаю. Как это... вчера?

— Он встретит меня в Иркутске, и оттуда вместе... к его роди­телям. Поживем, а потом — куда-нибудь. Возможно, в Красноярск.

— И ты уже уволилась?

— Долго ли. В производственном отделе обойдутся и без меня. Ругаться с начальниками участков... Ума много не надо.

Софья неотрывно смотрела на Григория, словно впитывая в себя все то, что оставалось еще в нем памятным для нее.

— Гриша, может быть, как-то можно... еще не поздно, что-то придумать?

— Что придумать?

— Ну... я бы осталась. И мы бы вместе... по-прежнему...— Го­лос ее перехватили спазмы и она поднесла платок ко рту.

В ее словах было столько искренности и надежды, что он кач­нулся к ней... и замер. «Нет, нет! Что я делаю? Пусть едет. Того, что случилось, нельзя ни простить, ни забыть. Для того, чтобы по­мириться, достаточно и одной минуты. А сколько этих минут будет лотом? И в каждой минуте незримое присутствие того... сфинкса. Не-ет, это невыносимо!»

— Что тебе сказать, Соня? Лучше поезжай.

— Боже, какой все-таки ты!

— Да уж какой есть.

Они помолчали. Но это было не то молчание, когда не о чем говорить, или надоело говорить, или некуда спешить с объяснения­ми. Это молчание было наполнено для них и словами, и чувствами, и звуками. Незабытые, не выветрившиеся из памяти картины сов­местно прожитых лет проходили перед их глазами в хаотическом беспорядке. Перед Григорием наслаивались, сталкивались и расхо­дились видения того дня, когда он собрался расписываться с Со­фьей.

...Та узкая комната в одно окно. Мать, ни о чем не догадываясь, гладит единственный его шевиотовый костюм. Он сказал ей, что сегодня комсомольское собрание. Сказать про загс не хватило сме­лости. Мать расстроится.

...Скрипучее крыльцо. Ковер на полу. В кадке фикус с холодно поблескивающими тяжелыми листьями. Женщина в тумане. И го­лос: «У вас нет в паспорте штампа с места работы».

...Тополиный пух перекатывается по двору. Он идет на ватных ногах в дом родителей Софьи. Идет уже как зять.

Он заговорил снова:

— Если ты не уедешь, у нас будет плохая жизнь. Подумай са­ма. Каждый день думать обо всем этом. Нам вместе теперь нельзя.

— Может, ты и прав,— ответила Софья.— Я уже ничего-ниче­го не соображаю.

— Ну, а матери ты сказала?

— Не смогла.

— Напиши хоть с дороги.

— Я ей буду помогать. Не оставлю так...

— Ну-ну.

— Из комнатки ее не еысэлят?

— Кто ее станет выселять?—он развел руками и усмехнулся.

Он еще мог усмехаться. А она — нет, не могла. Они были в не­равном положении. Софья не настраивала себя ни на что неискрен­нее. Ей было не до того. А он настраивал себя на иронический лад. Не ему предстояло уходить отсюда с чемоданами, а ей. И если что... всегда можно ее обвинить, а не себя. Не он же изменял семье, а она. И не он бросал мать.

— Неужели все так и кончится?—вздохнула Софья.

— Чего кончится? Какое там! У тебя, я полагаю, все только начинается.

— Да, да. «Только начинается». Я так и знала. Больше тебе и сказать нечего. Ты весь в этих словах. А я? Я сегодня куплю би­лет, сяду в вагон и, когда тронется поезд, открою окно. Провожать меня никто не придет, вокруг будут одни незнакомые лица... А по­том я стану украдкой и со страхом смотреть на пассажиров, слов­но они уже знают, кто я и куда еду. Я слежу украдкой за ними. Зачем? Они читают, ужинают, переодеваются, укладываются спать. Все радуются — куда-то едут. А я вытираю слезы и думаю, и ду­маю. В производственном отделе кто-то чужой сядет за мой стол. За бывший мой стол... И будет звонить на участки и к субподряд­чикам— требовать документы, уточнять расценки... Заполнит акты и справки на белых и синих бланках, отошлет в Стройбанк. Может быть, оттуда спросят: «А где ваша Трубина?»— «Она уволилась, уже не работает».— «А-а»,— протянут безразлично в трубке. И все. Боль­ше никто не спросит, никто не вспомнит. А я буду думать... Как- то там моя старенькая мама? Как-то там мой Гриша живет без ме­ня? А ночью я буду жаться в коридоре у окна и плакать. Ты же скажешь моей маме, убитой горем: «Софья добилась того, чего хоте­ла. Поездит, пошатается по белому свету и вернется». Затем поужи­наешь, пройдешь к себе в комнату, разложишь на столе свои... вся­кие там наряды и будешь думать о перерасходе гвоздей и олифы.

— Может быть, все так и будет,— сказал Григорий.— Видимо, так и будет. Мне пора.— Он показал на часы.

— Да-да. Тебе пора. Ты всегда спешил.

— Так я прощусь с тобой вечером.— Трубин пошел к выходу.

Ей показалось, что скрип дверей, затихающие шаги на лестни­це— все это еще ничего не значило. Гриша, конечно, пошутил. Сей­час вот опять загремят его шаги, откроется дверь и он скажет: «Хва­тит дурачиться и глупить. Поговорим по-серьезному».

И Софья ждала, напрягая слух, и глаза ее торопливо и жадно обшаривали дверь, будто эта дверь мешала Григорию войти сюда и поговорить... чтобы ей не надо было собираться на вокзал и писать записку матери. Но лестница молчала и дверь молчала и все, что окружало ее, было немо и враждебно ей.

— Ну что же,— сказала она сама себе.— Раз так, то так.

Вечером Григорий застал Фаину Ивановну в слезах. Та ходила из комнаты в кухню и обратно, ее шатало и она натыкалась на. сто­лы, на табуретки...

— Это как же так можно? А?— в который раз спрашивала она Григория и, не дослушав его ответ, хваталась за голову и принима­лась ходить и вздыхать.

— Вот видишь... письмецо оставила матери и подалась невесть куда. А тот-то, тот-то! Детей осиротил! Это куда же Софья гля­дела?

Она чувствовала себя виноватой перед Григорием и не знала, что сделать для него.

Мать Софьи не так давно ушла на пенсию. Работала в паровоз­ном депо слесарем. Мужа ее репрессировали перед войной. Теле­грамма Калинина о его освобождении опоздала... Был он кладовщи­ком на элеваторе — обвинили, что заразил зерно клещом.

Фаина Ивановна из последних сил тянулась, чтобы дать доче­ри образование. Сама ходила в мазутной телогрейке. Ее так на улице за глаза и звали — мазутница. Она была охочей и злой на работу, ни в каких бабьих сплетнях участия не принимала. Сказы­валось, может быть, то, что долгие годы ее прошли в депо. У ней и голос был басовитый, и смеялась она не по-женски раскатисто, тромко.

Внезапный отъезд дочери был для нее тяжелым ударом. И как всякий тяжелый удар, сначала он лишь оглушил, привел в расте­рянность. Находясь в таком состоянии, она еще не успела подумать о тех последствиях отъезда дочери, которые могли вызвать пеое- мены в ее жизни, а первым делом подумала о своем собственном неудобстве перед Григорием.