Но меня утешало, что Юлька, как называл я ее мысленно, была ласкова в своей улыбке и всегда приветливо встречала меня, поблескивая своими тонкими, веселыми очками…
— А вот посмотрите, — говорила она, — какой я сегодня гриб нашла. Сразу три грибочка срослись — и ни одного червячка… Нарисуйте!
А Глеб, по привычке не глядя на меня, посмеивался, и волосы его, прямые и черные, свисали птичьим крылом на лицо. Из-под этих спадающих волос и замечал я порой оценивающий и недобрый взгляд.
«А впрочем, — думал я, — все это, может быть, от застенчивости? Эти недобрые взгляды, молчание… Бывают на свете такие люди. Ничего не поделаешь!»
За неделю, которую я прожил рядом с ним, он мне и слова не сказал.
Руки у него были худые и костистые, с веером белых сухожилий, которые напряженно, как струны, тянулись к длинным пальцам. А пальцы были натруженные, и видно было по этим пальцам, что Глеб на каком-то заводе работает и дело имеет с металлом. И я представлял его инженером, рядовым и тихим, знающим свое дело и исполнительным…
Стояли темные и удивительно тихие ночи. Выпадали росы. Земля намокала, и казалось, что все живое и зеленое ненасытно пило в молчании эти тяжелые росы, и оттого было тихо и немо вокруг. Пахло флоксами. Эти цветы были белые и свекольно-красные. Зонты их распускались перед домом и увядали, и ночью, когда все поглощалось тьмой, одни только белые цветы светились в померкшем мире, словно светится сам запах, холодный и освежающий, как вода…
И я потихоньку сходил в эти ночи с ума, думая о Юльке, которая спала за перегородкой и тоже дышала тем воздухом, которым дышал и я, и о деревьях думал, которые тоже ловили листьями этот же воздух. И когда я так думал о себе и о ней, о цветах и о деревьях, я спрашивал небо, в котором ни звезд, ни луны, деревья и весь этот сытый мир, пропахший флоксами, — почему же она не со мной, не моя и не будет моей? Неужели нельзя ничего поправить?
Я не жалел тех дней и ночей, которые уходили бесследно, не думал о праздности, о лени и о безделии, а только задумывался порой о будущем том дне, когда я уеду отсюда, приду опять в свой институт, поднимусь по старинной лестнице и под шорох карандашей припомню вдруг этот месяц на даче. Студенты будут рисовать затертую до глянца голову Венеры, и я буду ходить, поглядывать на свинцово-серые рисунки, на плоские и не видящие глаза древней богини, на гипсовую слепоту отливка, на грязный глянец, и мне, конечно, будет грустно вспоминать мою славную Юльку, которая уйдет, как уходят дни, как увядают цветы, как забывается их запах и запах той ночи, когда я думал об этом своем дне — о дне расставания… Впрочем, какое там расставание! Она, может быть, руку забудет подать. О каком расставании речь!
И вот когда в лысеющую мою голову приходили такие мысли, я грустнел и подолгу лежал на железной кровати, рассматривая потолок. В эти минуты я включал транзисторный приемник, бродил в эфире, в тресках и шорохах, которые напоминали шорох карандашей, и, минуя дребезжанье джазов, ритмичную ту музыку, голодный тот лязг, который встречался на пути, искал другой музыки или, быть может, единственной той музыки, которую всегда находил и которая вдруг чисто и торжественно разрасталась в моей комнате.
Траву на участке скосила молочница, которая приходила каждое утро с бидоном и обычно жаловалась Юле, наливая молоко, плакалась, рассказывая о кормах для коровы… Пахло теперь увяданием. Когда сено просохло, она наметала копну, и эта рыхлая скособоченная копенка красовалась перед моим окном. Народилась молодая луна. В небо она поднималась рано, когда еще тлела заря и все было видно вокруг. И в этих сизых сумерках невесомо вздымалась над скошенной поляной моя копенка, которую мне хотелось написать, а над копенкой, над мутным этим гербом, в потемневшей половине неба ясно блестела луна. Деревья стояли недвижимые, как окаменевшие дымы. И между деревьями, над голой поляной, над копенкой, перечеркивая луну, неслышно летали черные летучие мыши, пугая и удивляя своим рваным полетом.
У Глеба кончился отпуск, и однажды вечером они с Юлей, взяв с собой Маринку, ушли на станцию. Я думал, что Юля пошла провожать мужа, но они скоро вернулись, и с ними пришла усталая и разморенная женщина с испитым лицом и с папиросой в губах… Глеб плелся позади с набитыми сумками. И я слышал, как эта курящая женщина сказала с блаженством и хрипотцой в голосе, посмотрев на копенку: «Идиллия… Боже, куда я попала! Запах сена». А на следующее утро Глеб уехал.
Вечером он привез два маленьких арбуза, и я слышал, как сочно чавкали мои соседи за стенкой, и видел потом, как Юлька несла зеленые корки на помойку. Мне очень хотелось арбуза.
— Арбузики? — спросил я у Юльки, когда она возвращалась. — Вот и лето прошло… Арбузы уже.
— Да, — сказала она. — А все равно тепло. Я вчера ходила на реку, и так хорошо! Такая теплая вода!
— Неужели теплая? — сказал я. — Август на дворе… Странно!
Я давно уже не бывал на реке, разленился за последние дни: все больше лежал, мечтая о несбыточном, пытался писать из окна копну и березы… Акварель моя пересохла и потрескалась, кисть не слушалась, и было такое ощущение, точно не кисть я держал в руке, а что-то тяжелое и неудобное. Рука моя напрягалась, пальцы дрожали, краски стекали по бумаге, и все шло прахом…
В сумерках я опять включил приемник и видел опять, как Глеб ходил по тропинке. Ходил он нервно и сосредоточенно, похрустывая пальцами. Он купил себе новые кеды и казался смешным в своих старых, широких брюках и в этих бело-коричневых кедах. И еще казалось, что он стал ниже ростом с тех пор, как начал работать.
Ходил он упорно и долго, низко склонив голову и ссутулившись. В потемках плохо было видно его, и только кеды белели, мелькая в скошенной траве. Он громко откашливался, и это его откашливание злило меня. Потом он позвал жену, и я слышал, как она тихо говорила ему с укоризной: «Ну, как не стыдно! Опять начинается сумасшествие… Почему? Ну, почему это тебя раздражает?»
А он ей что-то бубнил в ответ, и я слышал потом, как они вместе ушли с участка, разговаривая все так же тихо и возбужденно. Тенями они прошли вдоль ограды и вернулись не скоро. Я к тому времени уже лежал в кровати и, прослушав последние известия, прогноз на завтра, засыпал. Обещали ясную и теплую погоду, без ветра и осадков. И мне теперь казалось, когда я задремывал, проваливаясь в сон, что Юля не случайно сказала о реке и о теплой воде… Мне думалось, что она это для меня сказала, приглашая. И я засыпал с думой о завтрашнем дне, о реке и об Юльке… «А что же его раздражало? — подумал я сонно. — Теща? Я? Или музыка? Неужели музыка?» Когда я так подумал, я очнулся ото сна и постарался припомнить прошлые вечера, когда я включал свой приемник. Глеб тоже обычно выходил из дома и так же напряженно прохаживался по участку… «Ну и пусть, — подумал я. — Это его личное дело. Притом он мог бы сказать об этом. Но он молчит. Странный человек… А может быть, и не музыка виновата? Может быть, что-то неладно у них?»
Засыпая, я слышал неблизкий выстрел и лай далекой собаки, второй выстрел и… четвертый… Лаяло много собак. И наконец этот хриплый лай встревожил собаку, которая жила через дом от нас, и собака дважды рявкнула в тишине, и можно было понять по ее отрывистому лаю, что она напряженно прислушивалась… Эту шотландскую овчарку звали Джиммой. Колли была добрая и любила играть с детьми…
«Зачем она лает? — подумал я, засыпая. — Ей совсем не идет этот злобный лай. Такая роскошная собака, и вдруг этот тревожный рев. Неужели ее смеющиеся глаза бывают и злыми? Трудно представить…»
Собака больше не подавала голоса, и выстрелов больше не было. Было очень тихо, за окном белела луна, увязшая наполовину в облаке. И облако это показалось похожим на синее одеяло с белым пододеяльником…
«Какая чушь! — подумал я. — Обыкновенная луна и обыкновенное облако… Луна далеко, облако близко, а собаки еще ближе, и спящие люди тоже, и тот человек, который вышел на крыльцо и пальнул из охотничьего ружья в это облако и в эту утопающую луну… Чудак! Ложился бы спать, и спокойной тебе ночи…»
Я засыпал, и мне было приятно засыпать, думая о завтрашнем дне, о реке и об Юльке.
«А где-то в небе, — подумал я напоследок, — есть созвездие Гончих псов…»
И так было приятно вдруг подумать об этом, что все во мне улыбнулось далекому созвездию, молчаливому и таинственному, и с этой улыбкой я, наверно, уснул…
Зеленые электрички, распахнутые и прозрачные, с пронзительным свистом летели высоко над речкой, впиваясь в округу тысячью пестрых глаз. Высокая трава на откосе вспыхивала полынной сединой и металась, когда проносились эшелоны, и чей-то смеющийся рот кричал беззвучно и весело, пока не затихал над речкой грохочущий мост. И тогда вновь набегал издалека и усиливался безумолчный гомон.
На травянистом берегу реки, мутной в эти поздние жаркие дни, собирались к полудню загорелые бездельники из дачного поселка. Собирались возле глубокого омута, на притоптанном лугу под мостом.
Юля была здесь и играла в волейбол. Меня она видела, но видела издалека и случайно, точно мы с ней повстречались на тротуаре, кивнули друг другу и разошлись. Во мне все дрожало, когда я проходил мимо, и дыхание у меня сперло, и шел я тяжело, еле передвигая ногами, как если бы из воды усталый выходил… В воде легко и невесомо было, а тут ноги налились тяжестью, и нелегко им нести набрякшее весом тело… А когда я миновал играющих, я вдруг услышал:
— Мяч!
И волейбольный мяч, испуганно проскочив у меня между ног, плюхнулся в воду, и горластые ребята досадливо рыкнули на лугу:
— Мяч!
Коричневый парень в первобытных плавках подскочил к воде, нетерпеливо выставив белые ладошки.
— Мяч! — кричал он в хриплом азарте. Мокрый и блестящий, брошенный из реки мяч пролетел надо мной и покатился по лугу…
Я оглянулся и увидел опять Юльку. Кажется, очень счастливая, она побежала за этим потяжелевшим мячом, подняла его и на бегу, сильно размахнувшись, стукнула.