Глеб, как обычно, приехал с вечерним поездом и привез в «авоське» еду. Он шел от калитки с блуждающей улыбкой, поглядывая на окна, за которыми была Юлька, а я смотрел на него и тоже невольно улыбался, и было мне грустно смотреть на него. Я слышал поцелуй за стенкой, и шорох бумаг, и вопросы, и успокоенный басок Глеба, который наконец опять добрался до обетованной земли, до прохладных листьев и трав, тишины и покоя. Не раздеваясь, он обычно брал ведра и шел на колодец. И ведра в его руках позванивали весело, когда он шел по участку, подсекая траву ботинками. В тот день он тоже взял ведра, выплеснул из них остатки воды и пошел к колодцу. А Юлька сказала вслед с террасы:
— Ты ведь устал. Поел бы сначала, отдохнул… Ты, право, чудак!
Он остановился и с благодарной улыбкой взглянул на жену, с застенчивой какой-то, кроткой улыбкой посмотрел на нее и сказал:
— А я сегодня вместо мяса привез бульонные таблетки…
— Какие таблетки?
— Концентрированное мясо в таблетках. Для бульона.
— Ты что это, милый мой, — удивленно сказала Юлька, — в космос готовишься?! Я эти таблетки глотать не стану.
— Была очень большая очередь, — сказал Глеб, и ведра его звякнули жалобно.
— Что ж! — сказала Юлька. — Мудрое решение… Таблетки! — Говорила она это с раздраженной усмешкой, а он, позванивая ведрами, стоял перед ней и ласково улыбался. Он сказал:
— Там тоже калории… Ты напрасно сердишься.
— Я не сержусь, — сказала Юлька. — Мне просто смешно…
— Ну, и прекрасно! Ты ведь знаешь, — сказал ей Глеб, — я счастлив, когда ты весела… Не надо сердиться.
Он сказал это очень тихо, но я уже привык к их голосам, и мне были понятны слова Глеба: «Не надо сердиться». Он напряженно и очень серьезно попросил об этом, хотя и не переставал улыбаться, а Юлька послушалась его и сказала нежно:
— Ладно, милый, не буду… Я уже накрываю на стол, не задерживайся.
В этот день я повесил на дверь своей комнаты огромный замок, который мне вручила хозяйка дачи, и, не прощаясь, уехал в Москву. Мне нужно было рассеяться, нужно было почувствовать, что у меня есть своя жизнь, совершенно отличная от жизни моих соседей, Юльки и Глеба, есть какие-то заботы и дела, о которых совсем забыл…
Странно все это и смешно. Но тогда мне казалось, что я живу на свете только для того, чтобы видеть Юльку, слышать ее, думать о ней, думать и опять думать только о ней.
«А что такое «бромчик»? — подумал я. — Бром, за которым бегает Глеб в аптеки… Кажется, это что-то успокоительное. Куда это к черту годится! Иметь такую жену и бегать за «бромчиком»… Выходит дело, что я был прав в своих подозрениях? Выходит, что так — я ему действительно испортил последние дни отпуска… Жалко мужика!»
В Москву я приехал в полдень, прошел в толпе по перрону мимо мороженщиц, мимо лотков с лимонами и маковыми булочками и, толкаясь, сшибаясь и отпихивая встречных, которые торопились на свои поезда, в шорохе и шарканье ног, в оглушающей разноголосице вокзала, втиснулся в вестибюль метро, разменял двугривенный, бросил пятак в стерегущий автомат, и автомат мне ответил: «Идите». Я спустился под землю, в прохладу мраморных сводов, на гулкие перроны подземных поездов, где время отсчитывается секундами и где пахнет чернилами для авторучек. А потом меня мчал голубой эшелон, и в темноте за окнами струились по сводам тоннеля бесчисленные провода, провода, провода, и раскрывались вдруг яркие станции, и люди, люди на перроне, и потом вереницы лиц на эскалаторах, плавно проплывающие мимо, как в мыслях, как в воспоминаниях… И ни одно из этих лиц не было похоже, хотя бы отдаленно, на Юлькино лицо.
В моей комнате пахло пылью и старыми, одинокими вещами. И я не знал, что мне делать в этой заброшенной комнате, где хозяевами были мои вещи. Тогда я лег на кровать, уснул и проспал до вечера. Вечером я совсем собрался уехать на дачу и с трудом отговорил себя от этого.
Из телефонной будки я обзванивал своих друзей и никого из них не застал дома. В будке пахло духами, было душно, у меня вспотело ухо, и кончились все монеты.
«Черт побери, что же мне делать!» — думал я.
Я ужасно устал, точно работал весь день.
В кафе я съел два шарика клубничного мороженого, простояв перед этим в очереди, и, когда выходил, на мое место уже садился другой человек.
Ночью я не спал и не мог простить себе, что выспался днем. Часа в три я уснул и проснулся только в одиннадцать. Умылся, просмотрел газету, потом пообедал в столовой и, купив громадный арбуз, поехал на вокзал. Арбуз был гладкий, тяжелый и липкий; светло-зеленый кругляк с поросячьим хвостиком. В нем было пять с половиной килограммов. Это, пожалуй, единственный случай, когда мужчины терпеливо, как женщины, стоят в очередях, а потом придирчиво выбирают арбузы и, взвесив, несут их домой, горделиво, точно охотники с добычей. Арбузы — это мужское дело.
Я сел у окошка в вагоне и стал дожидаться мороженщицу. Было жарко. Арбуз мой лежал рядом со мной на лавке, по нему ползала муха, а я вытирал липкие руки, с надеждой поглядывал на него. Мне всегда не везло на арбузы. Но в этот я верил.
Мороженщица не пришла, и, когда пора было трогаться поезду, я увидел вдруг за окном… Юльку. Она пробежала с сумкой в руке, в которой тоже, кажется, зеленел арбуз, и лицо ее было искажено усталостью и тревогой, худое и бледное лицо с сиреневыми губами. И мне было странно увидеть ее такой: остроносой и какой-то по-птичьему щуплой, костистой, с тревожным, наморщенным лбом… Она так пробежала, точно навстречу ей дул сильный ветер с пылью, такое у нее лицо было, словно она ожесточилась против этого ветра.
Я подхватил свой арбуз и пошел вперед по вагонам. Прошел один вагон, второй и наконец увидел ее, и она меня сразу увидела и улыбнулась мне… Нет, ничего подобного! Все-то я выдумал — и тревогу, и ожесточение, и костистость… Все это было не так. Я сел напротив милой моей Юльки, обняв на коленях арбуз. Она улыбалась и говорила мне что-то о моем арбузе. У нее было чуть-чуть бледнее обычного лицо, и только губы она подкрасила сиреневой помадой. Может быть, зря — у нее теперь была другая улыбка, с этими губами. Раньше она иначе улыбалась, добрее и ласковей.
— Ну вот, — сказала она, когда поезд тронулся, — мы и поехали. И впереди целый час. Кажется, это удобный поезд, мало остановок.
— Да, — сказал я. — Нам повезло.
— И народу мало.
— Да, это очень удобный поезд…
— Конечно, — сказала она. — Люди ведь на работе.
— Да. А вечерние поезда идут переполненными. И, как правило, делают много остановок.
— Ну, конечно, — сказала Юлька. — Они ведь везут людей с работы.
И мне показалось, когда она снова сказала о работе, что это для меня говорилось, для бездельника.
— Да, — сказал я. — Работать и жить за городом трудно. Особенно в летнее время, когда масса дачников. Ваш муж, наверно, чертовски устает.
— Зато какой отдых! Свежий воздух, тишина, прохлада… Вы на нас очень обиделись? — спросила вдруг, Юлька.
— Я совсем не обиделся. Я на людей не обижаюсь. Обижаются слабые, обижаются дети и женщины. А я злюсь на людей…
Мне стало смешно себя слушать, и я засмеялся, сказав ей шутливо:
— Вот я какой! А чтобы разозлить меня, надо съесть пуд соли.
Так мы ехали с ней и болтали. В конце концов это стало невыносимо, и я сказал:
— Мне очень приятно ехать сейчас и смотреть на вас. И думать о вас.
Она засмеялась и спросила:
— Почему?
Я не ожидал ее смеха и этого «почему».
Поезд все еще мчался в пределах Москвы, пятиэтажные блочные дома, белые и розовые, скученно теснились на голой еще земле, тонкие прутики тополей млели под солнцем. Гаражи из коричневой жести, редкие голубятни и старые хибары, почерневшие от времени… Огороды, огороды, картофельная ботва, зеленые откосы, коза на веревке, и стрелка, и выложенное из кирпичей — «МИР»… Мир… Мы сидели одни друг против друга и смотрели на этот мир. Потом я сказал как будто ненароком:
— Потому, наверно, что стал я художником, а не инженером… Каким — это другой вопрос… А вы — красивая женщина, и я преклоняюсь пред вашей красотой. Это естественно.
— Ну-у-у, — протянула она с шутливой обиженностью. — Ну-ну… Вы хотели сказать что-то приятное, а получилось не совсем так… Не надо больше говорить об этом.
«Черт бы меня побрал! — подумал я. — Сморозить такое! Надо же было придумать: преклоняюсь пред вашей… Тьфу!»
Я сидел пристыженный и улыбался.
— Не буду, — сказал я ей. — Все это, конечно, глупо.
— Ну почему же глупо? — она смотрела на меня сквозь отблескивающее стекло очков так, что мне не были видны ее глаза. Я видел только ослепляющее сияние вместо глаз.
— Глупо потому, — сказал я ей, — что я счастлив оттого, что вот сижу, смотрю на вас и… все…
Я чувствовал себя так, точно во тьме меня осветили ярким лучом, и я стоял, безоружный и беззащитный, не зная, кто осветил меня и что ему нужно, этому скрытому от меня человеку.
Она удивленно сказала:
— А вы странный… Вот уж не думала, что… я могу внушить такое, вернее, как это сказать, не внушить… Ну, как это сказать?
И она опять засмеялась. И смех ее был восторженный и радостный, и я увидел теперь ее глаза: они были добрые и какие-то блаженные, глупые…
— Я никогда не испытывал ничего подобного, — сказал я ей. — Я уже не мальчик, и это впервые со мной. Я знаю, как трудно мне будет отвыкать от вас там, в Москве…
Юлька вдруг посерьезнела и сказала:
— Вы мне только что обещали. Вы… с ума сошли.
— Ну! — воскликнул я. — Это легче всего — сойти с ума. Я этим только и занимался — сходил с ума. — Теперь уже я засмеялся, потому что нельзя было дальше говорить об этом. — Нет, — сказал я смущенной Юльке, — нет, нет. Я свое обещание помню и молчу.
Потом мы шли с ней по насыпи, идти было нелегко по песку. Я нес ее сумку с арбузом, а свой арбуз держал под мышкой. Вьюнки с бело-розовыми граммофончиками тянулись с откоса на насыпь, откос был лиловый от цветов, и много пчел и шмелей гудело над этими последними цветами, и казалось мне, что я никогда еще в жизни не слышал такого неумолчного гула насекомых. Солнце жгло. Пахло смолеными, оржавевшими шпалами. Ветерок дул в спину, и когда мне Юлька сказала: «Давайте мне мою сумку, вы устали», — я отдал ей тяжеленную сумку и поправил волосы, которые свалились мне на лоб, оголив затылок. Мне очень хотелось быть красивым, таким, например, как Вовка, и было грустно от этого несбыточног