о желания.
Юлька рассказывала о Глебе. Мне думалось, что она рассказывала это для себя.
Они жили в большущей квартире из восьми комнат. В квартире их было тридцать четыре человека. На кухне стояли семь столиков, и было повешено семь бельевых веревок, по столику и по веревке на семью. (Одна семья занимала две комнаты, хотя жильцов было всего трое. Эту семью не любили в квартире.) Потом этот дом решили сломать, потому что в нем стало опасно жить… Впрочем, сначала хотели сделать капитальный ремонт и уже расселили жильцов в какие-то временные помещения, а уж потом пришли к выводу, что овчинка выделки не стоит…
— И, вы представляете, — говорила Юлька, — нам дали на троих однокомнатную квартиру. Горячая вода, ванна, душ на шланге! Кажется, всю жизнь я только об этом и мечтала… Пусть там маленькая кухонька, совмещенный санузел, а прихожая… совсем, совсем крохотная, двоим не развернуться… Ну, вы, наверно, знаете такие квартиры.
— Знаю, — сказал я.
Им долго не везло. Глеб и без того был очень нервный, раздражительный человек: пришлось учиться на вечернем факультете и работать. Он энергетик по специальности. А еще массу сил он потратил на диссертацию, которую так и не защитил…
— И вот, представляете, теперь — однокомнатная квартира, предел всех наших мечтаний. Мы плясали, как сумасшедшие, положили ордер на пол и плясали вокруг дикарями. И все поздравляли нас.
Глеб очень добрый человек и гостеприимный. Ему всегда хотелось, чтобы было много гостей, чтобы были хорошие вина, вкусные закуски и обязательно шампанское в хрустальных бокалах, и обязательно коньяк в коньячных рюмках и водка в графине, и чтобы были всегда салфетки, и не бумажные, а настоящие, полотняные.
— Вы знаете, он терпеть не может никаких заменителей и против всего универсального. Когда он слышит — универсальное, он смеется. Он говорит, что это всегда ни рыба ни мясо…
Но приходилось часто брать деньги взаймы. Зарплаты его не хватало, а жене не разрешал работать. Он удивительно добрый чудак! Ему больше всего в жизни хочется иметь много денег, чтобы давать людям взаймы и не напоминать им об этом. И еще ему хочется когда-нибудь купить маленький домишко под Москвой и разводить там цветы и шампиньоны. И не только шампиньоны. Из леса можно приносить белые грибы с грибницей и вкапывать где-нибудь под елочкой или березой. Это, конечно, очень приятно: грибы на участке.
— Теперь вы понимаете, как мы радовались этой квартире, — говорила Юлька с грустной усмешкой. — Но нам ужасно не повезло. Ужасно! Наверху поселились люди, которые чуть ли не каждую субботу пляшут над нами. А это, вы знаете, и для здорового человека пытка, когда над головой грохочет потолок и слышатся пьяные песни… Нам ужасно не повезло! Каждую неделю они топочут над нами, а ведь потолки — рукой достать: это особенно страшно, такое впечатление, что пляшут у тебя на голове, и главное, некуда спрятаться от этого, потому что везде этот дикий грохот: на кухне, в ванной, в прихожей…
Юлька посмотрела на меня виновато и сказала:
— Теперь понимаете, почему я просила вас не включать приемник? У Глеба теперь обостренный слух, он все время прислушивается и сам уже не замечает, что прислушивается. Он иногда мне говорит: «Слышишь, что-то постукивает?» А я всегда пугаюсь, когда он так спрашивает, потому что у него странные бывают глаза, испуганные, точно его собираются бить, точно он маленький, а его собираются больно бить…
— Вам надо попробовать обменять квартиру, — сказал я. — Сменить на верхний этаж…
— Ну, конечно! — сказала Юлька. — Я ему тоже так говорю, а он говорит, что это нечестно по отношению к тем, кто въедет в нашу квартиру… И я не в силах ничего поделать. Это ужасно! Я пробовала говорить с людьми, а они возмутились и чуть не обругали меня: «Мы пляшем в своей квартире, а не в вашей! Что ж, нам нельзя веселиться?! Что ж, мы в монастырь, что ль, приехали!» Правда, они перестали плясать после одиннадцати, но ведь это не так уж существенно…
Когда мы подходили к дачным оградам, Юлька через силу как-то засмеялась, лицо ее болезненно сморщилось, очки засветились, и она сказала сквозь смех:
— А я ведь сама люблю и шум, и смех, и пляски… Только вот Глеба мне жалко. Очень он мучается, чудак! И главное, когда они начинают плясать, я куда-нибудь зову его, а он не идет, говорит, что надо привыкать, куда это, мол, годится — бегать из своей квартиры… Вы представляете — привыкать! Надо же…
С этой странной, доселе мне незнакомой улыбкой она подошла к своей террасе и на ходу, вяло подняв руку, пошевелила пальцами мне на прощанье. С террасы на нас смотрела ее мать, мне показалось, что старая женщина смотрела на меня с подозрением, и это оскорбило во мне все те чувства, которые я только что испытал, слушая Юльку.
Потом я сидел у распахнутого окна, ел сладкий арбуз и сплевывал зерна в траву, а над роскошным, картинным арбузом с черными зернами вилась оса. Оса садилась на красную мякоть, торопливо ползала по ней, и крылышки ее работали, как маленькие пропеллеры… Затем прилетели шмель и какая-то шустрая мушка. Арбуз был душистый и спелый: на этот раз мне повезло с арбузом. И мне хотелось угостить этим арбузом своих соседей, чтобы они сказали: «Ах, какой прекрасный арбуз, какой сочный и сладкий! Вот вы, наверно, умеете выбирать арбузы. Это мужское, конечно, дело — выбирать арбузы. Их надо как-то сжимать и слушать… Это тоже искусство».
Мне было бы приятно услышать похвалу.
Утром шел тихий и теплый дождь. Ветра совсем не было, молчали птицы, и слышно было, как капли перешептывались в траве и в листьях. Молодая осинка перед моим окном блестела вся, и листья ее вздрагивали, точно живые, и ствол ее внизу почернел от воды. В безветрии дождик долго не кончался, и я слышал, как Юлька за перегородкой, играя со своей дочкой, наговаривала ломаным и по-детски восторженным, счастливым голосом: «Дождик, дождик, перестань, я поеду во Казань…» И слышал ее глубинное, какое-то звучное придыхание. Мне хотелось увидеть ее в этой забывчивости, в этом материнском счастье, в задыхающемся восторге, когда из груди ее рвались нежно-рокочущие звуки, похожие на звуки журчащей воды… И у меня спирало грудь от этого желания… Сам я не помнил ни дома своего, ни семьи, ни отца, ни матери, и в это пасмурное утро, когда шелестел дождь, у меня заболело вдруг горло: мне показалось, что я тоже припомнил, как играла со мной моя незнакомая, неведомая мать и какой счастливый был у нее голос… Так вдруг откликнулось во мне болью Юлькино счастье.
«Дождик, дождик, перестань…»
А к полудню выкатилось солнце. Было оно жаркое и слепящее, лучи его обжигали кожу. Все блестело — трава и листья, и над цветами гудели пчелы, ввинчиваясь в пахучую, прозрачную гущину воздуха. Все было ярко вокруг и красочно, как на мокрой сводной картинке. С елок падали крупные капли и сверкали в полете. Пели зяблики…
Лесная дорога была лиловая, оцинкованная лужами, и пласты солнечной зелени нависали над ней. И пока я шел по этой дороге, впереди то и дело взлетали в блеске квохчущие дрозды. Шел я долго, а лес все не кончался и, то осиновый, то березовый с елками, прислушивался ко мне, к моим шагам, к моим песенкам.
И вот, когда листья уже просохли и с деревьев больше не капало, когда только трава оставалась мокрой, я набрел на поляну и издалека увидел большой белый гриб. Шляпка его, как лакированная, коричневела в траве, и было нелегко выкорчевать толстую его ногу из земли… Я присел и, оглядываясь, увидел еще один гриб под елочкой, а рядом еще и еще. Я шагнул к трем грибам и почувствовал и услышал, как хрустнуло у меня под сапогом… Тогда я осторожно стал оглядываться и, крадучись, подходить к грибам, словно они могли улепетнуть от меня, и когда я так, осматриваясь, передвигался по поляне, я вдруг услышал торопливое хаканье, чей-то бег и, вздрогнув, увидел Джимму… Мокрая и темно-рыжая, она недоверчиво приблизилась и, почуяв мой запах, коротко зарычала. Глаза ее были перекошены желтой злобой…
— Ты что ж это, Джимма! — сказал я ей. — Ах, разбойница!
Я улыбался ей и говорил это ласково, но она не поверила в мою ласку и ушла сердитая. А потом за кустами орешника я услышал Юлькин голос. Она кликала Джимму.
Я попятился и, незамеченный, ушел от этой поляны и от тех ореховых кустов, где я слышал Юльку.
С грибами и с орехами я вернулся домой, выложил грибы на скамейку, которая уже совсем просохла, сел сам и стал грызть орехи. В обмелевшем прудочке на грязи сидела зеленая лягушка, и была она прекрасна в фисташковой своей одежде. Я кинул в нее скорлупкой, но она не испугалась, а бросилась к этой скорлупке и хотела ее схватить… Кто-то мне говорил, что лягушки глотают карасей. Все может быть… Грибы мои обсохли на солнце, и шляпки их были теперь похожи на прокопченные корки хлеба.
Сидел я и думал об Юльке, которая осталась в орешнике с Джиммой и Вовкой. Я с тоской представлял ее лицо, сиреневые ее губы и сокрушенную улыбку, и то ощущение вины, с которой она рассказывала мне недавно о Глебе, о его странностях… Может быть, и Вовка слышал уже от нее эту историю?
Я, как пришибленный, сидел на скамейке, грыз орехи и смотрел на зеленую лягушку. Она меня отвлекала… Но я снова возвращался к Юльке, к той женщине, какую я видел недавно на перроне вокзала, пробежавшей мимо окна, с тревожным, наморщенным лбом, точно навстречу ей дул сильный ветер с пылью. И когда я мысленно видел ее такую, мне думалось, что она способна решиться на все. Я видел ее напрягшуюся шею с голубыми венами, видел ключицы, вздымающиеся учащенно, и сиреневые ее губы, и безрассудные глаза, и тот миг представлял, и испуг, и опять тревожно наморщенный лоб, и ожесточенность…
А я безвольно сидел на скамейке и грыз орехи. А внизу, на грязи, сидела лягушка, похожая на огурец, и подкарауливала мошек.
Все-таки я дождался Юльку. В резиновых сапожках, она торопливо шла к дому, глядя под ноги, и, когда я окликнул ее и показал на грибы, которые лежали на скамейке, она улыбнулась нервно, сказала: