— О-о-о, какие!
И, не задерживаясь, поднялась на террасу. Я был зол на нее, точно она обокрала меня. Я собрал все свои грибы, донес их до террасы и окликнул Юльку.
— Посмотрите, — сказал я ей, когда она вышла, — разве вы когда-нибудь находили такие? И знаете, где я их нашел?
Я смотрел на нее и улыбался, хотя все дрожало во мне.
— Примерно, — сказала она.
— То есть как — примерно?
— Вы были похожи на жулика, — сказала она. — Там, на поляне…
Она сказала это и покраснела, потому что ей, наверно, стало стыдно за меня. Но она была великодушна и добавила с улыбкой:
— Когда собирали грибы, когда подкрадывались… И когда улизнули… Странно!
— Ну да, — сказал я, чувствуя, что не хватает воздуха. — Ну да… Там как раз… Там я наступил на гриб и… боялся, что еще раздавлю.
— Чудесные грибы, — сказала она.
— Да, — сказал я. — И пахнут особенно… Белый гриб, он особенный… Запах у него… особенный…
Пристыженный и злой, я унес эти пахучие грибы в свою комнату, бросил их на кухонный столик и выругался беззвучно.
Со дня на день я откладывал свой отъезд, рано уходил из дома с этюдником и писал пейзажи. Писал ольху над речкой, свинцовые ее ветви и отражения в воде, писал ржаное поле и крыши, деревни и облака — и был доволен собой.
Я не думал о своей соседке, избегал теперь встреч, и мне было легко, точно я выздоровел. И только мать Юльки, седая женщина с извечной папироской во рту, смущала меня своим пристальным взглядом и подозрительностью: видно, принимала меня за человека опасного, за возмутителя, так сказать семейного спокойствия и, возможно, презирала меня. А я с ней вежливо здоровался всякий раз и даже говорил порой что-нибудь о погоде, хотя она и не отвечала мне тем же.
Я много работал, пытаясь наверстать упущенное, у меня скопились удачные этюды, и я подумывал о выставке, которую можно устроить в институте.
Август подходил к концу, а вместе с ним и мой отпуск. И опять у меня было такое ощущение, что я не успел ничего сделать за короткий месяц, что все опять прошло в спешке и что на будущий год… Я думал о будущем годе, и мне казалось, что именно в том году все будет иначе…
С неясными такими мыслями о будущем я возвращался однажды с этюдов. Уже смеркалось. Я торопился. Впереди еще был глубокий овраг, заросший бузиной. Овраг этот и днем бывал мрачен, а в сумерках он мне казался бездонной пропастью, вместилищем всех земных гадов. И несло оттуда колодезным холодом. Я возвращался лесом. Дул прохладный и сырой ветер. Я долго сидел над рекою, и теперь на ветру меня знобило. Было тревожно на душе. Я мечтал добраться скорее до дома, согреть чаю и напиться горячего. Мерклый лес шумел угрюмо и монотонно. После дождя дорога была скользкой, и идти было трудно.
Наконец я увидел раскидистый дуб. Он казался бурым в сумерках и шумел ворчливо и рассерженно. Я шел под его огромными ветвями, и чудилось, будто это не дуб, а разбуженный мной великан, который может сейчас схватить меня за шиворот, поднять и швырнуть в гнилую пропасть, в тот овраг, над которым стоял этот дуб-великан.
Мне стало страшно, и я, смеясь над своими страхами, ускорил шаг, а когда дорога, сузившись, пошла под уклон, побежал… Я разогнался и, не в силах уже остановиться, с трудом сохраняя равновесие, промчался по темному дну оврага и с ходу вбежал на другой его склон… И когда я уже потерял инерцию, когда, запыхавшись, выходил наверх, впереди в потемках мелькнул человек и скрылся за стволами. У меня все подобралось внутри, но в тот же миг человек снова показался, и я с облегчением понял, что это была женщина и что она еще больше, чем я, напугалась, слыша мой бег.
Я шел следом и старался насвистывать, чтобы не пугать эту одинокую, торопящуюся женщину. Мне не удавалось это насвистывание, я задыхался, и выходило у меня смешно. Я не хотел догонять ее, и так мы шли на расстоянии друг от друга, чувствуя друг друга, как чувствуют, наверно, летучие мыши… Я порой терял ее за деревьями, но потом опять вдруг видел. Она шла очень быстро, но и я не отставал. Мне тоже надо было торопиться… И странно, ее присутствие успокаивало меня. Я даже согрелся.
Она была в красном платье и растворялась в потемках, только ноги ее мелькали. Перед полем дорога резко поворачивала вправо, и там, за поворотом, было еще светло. Она скрылась за деревьями, и потом, когда я вышел в поле, я увидел опять женщину в красном… Она стояла и дожидалась меня. И когда я увидел, что она остановилась, обернувшись ко мне лицом, я понял, что она дожидалась меня, и что я подхожу к ней, один на один, на грани тьмы и света, поля и леса… Странное чувство!
До нее оставалось не больше тридцати метров… И все во мне вдруг ослабло… Опять я словно из воды выволакивал свое усталое тело.
И вдруг я понял, что меня дожидается на дороге Юлька. Потом я понял, что я ошибся… Был уверен и ошибся…
Но это была она.
Это была Юлька, но это была и не Юлька. Она тяжело и прерывисто дышала, волосы ее, отсыревшие и распрямившиеся, свисали на глаза и на щеки, и серое ее лицо было искажено презрительной улыбкой. Она странно смотрела на меня, и я сначала просто подумал, что она не узнала меня, решила, что за ней гонится чужой человек, бандит какой-то, и, когда я так подумал, я… Впрочем, я не успел засмеяться и успокоить ее, Юлька отступила на шаг и сказала:
— Ах, как я вас ненавижу сейчас! Низкий вы человек!
— Но, — сказал я, понимая, что она, конечно, узнала меня, — но, Юля, — сказал я со смехом, — я не хотел…
А она как будто и не слышала.
— Вы ничтожество! — сказала она. — Человек, способный на такое, на такое… Ничтожество! Чего вы добились?! Чего? Вы думаете, я теперь боюсь вас? Думаете, я боюсь? Шпион!
Мне стало стыдно. Нестерпимо стыдно за ложь, которая нечаянно и так скверно вырвалась вдруг наружу, как площадная брань, как зловоние, как болезнь, о которой умалчивают; так стыдно, что я испугался вдруг за Юльку, страшно стало за то, что она вдруг может понять, что ошиблась в своих подозрениях и во мне…
— Да, — сказал я. — Вы боитесь.
Она успокоилась внешне, подобрала волосы, и улыбка у нее вышла на лице насмешливая.
— Вы меня плохо знаете, — сказала она. — Я вас тоже… не знала. А вы — насекомое. Вас и не узнать… А теперь ступайте прочь и не преследуйте меня.
Она повернулась и быстро пошла по дороге. А я, пропащий, стоял и улыбался. Я пропал. Меня не было… Было только единственное желание: бежать за ней и кричать ей, что все это ошибка, что я ничего не видел, ничего не хотел видеть и не хочу… И я понимал, что невозможно сказать правду, потому что это было бы слишком трудно перенести Юльке, пережить свою двойную ошибку… И я стоял, пропадая, среди поля, в сумерках и на ветру и, уже не видя в потемках Юльку, готов был заплакать, завыть, скорежить какую-нибудь дикую рожу и завыть, заскулить среди этого поля в темноте. И не знал, что мне делать, куда идти и как попасть домой, потому что единственная дорога, по которой мне надо было идти, была занята Юлькой. И я боялся пойти по дороге следом. Я пошел влево, по клеверу. И уже совсем в темноте пришел домой.
Я зажег свет в комнате и собрал все вещи. Мой абалаковский рюкзак был полон, я связал постель, собрал свои этюды… Сел на голую кровать и попробовал о чем-нибудь задуматься. О чем? О разном, о поезде… А какой теперь поезд на Москву? Раньше — вчера, сегодня — я мог пойти и спросить у Юльки… А зачем, собственно, ехать мне на ночь глядя? Я могу выехать рано утром. Я подумал об этом и развязал постель. Потом я услышал за стенкой Юлькин голос и смех, и этот голос и смех с той минуты не утихали. А у меня перегорела лампочка. Я достал из-за тумбочки керосиновую, которую мне оставила хозяйка, и зажег ее. Пламя разгорелось, стало коптить и лизнуло чернотой стекло.
Я достал сигарету и стал ее разжигать над огнем керосиновой лампы, а она долго не разжигалась, а поджаривалась, коричневела, румянилась и пахла вкусными сухариками, а потом пошел теплый дымок… Юлька сказала за стенкой: «Завтра молочнице надо платить. Мы уже задолжали…»
Я не стерпел и вышел. Было темно. Из окон моих соседей ложились на траву лучи света, березовые стволы стояли в электрическом свете, я сел на скамейку под этими желтыми березами, и мне хотелось, чтобы меня увидели они, эти люди за яркими окнами, из которых падал на траву и на деревья радостный и спокойный свет; хотелось, чтобы меня увидела она, Юлька, и чтобы представила на миг, как ничтожна и призрачна ее радость, ее смех и этот мир… Мне очень хотелось, чтоб она увидела своего демона. И я наслаждался властью над миром и над горем этих людей. Я мог сохранить им мир и накликать беду. Я был властен над этой чужой жизнью, но был несчастен, потому что жил в сознании Юльки мразью, ничтожеством и насекомым, жестоким, как паук.
«Нет, — подумал я с облегчением. — Все это не для меня: демон и прочие страсти. Все это чушь! Пусть будет мир. Лишь был бы мир…»
На белых занавесках колыхнулась тень и пропала. На черных досках скамейки приклеился лист березы, и казался он желтым, хотя еще рано было желтеть березам.
А я завтра утром все равно уеду отсюда, а Юлька и Глеб опять останутся одни… И Глеб, когда я подумал так, вышел вдруг на террасу, открыл стеклянную дверь и стал смотреть на меня. Потом он медленно спустился по ступеням и пошел ко мне, шаркая по траве и глядя под ноги.
— Добрый вечер, — сказал он.
Голос его был ласковый, словно он знал, что я уезжаю завтра.
— Какой же он добрый, — сказал я в ответ. — Садитесь, померзнем вместе.
С кряхтящим смехом он сел на скамейку и попросил папироску. Он сказал:
— Я давно уже бросил, а сейчас с превеликим, так сказать… с удовольствием закурю. Действительно, ветер…
Я дал сигарету.
— А-а-а, — сказал он, — сигаретка! Это даже лучше, я всегда курил сигареты. Но вот что, скажите, вы очень обиделись на нас с Юлей? Я заранее знаю, что вы ответите, но прошу простить мою жену… Она сказала мне, что просила вас не включать радио.