Это, конечно, легко придумать себе неврастеника, с которым трудно и нудно жить, и, придумав, оправдать себя.
Я никак не мог успокоить дрожь и даже потом, в кровати, накрывшись одеялом, дрожал болезненно и ноги поджимал к подбородку, но холодные, как льдышки, ступни не согревались долго, хотя и прошла моя дрожь. Я притаился в тепле и глубоко задумался.
Утром было ветрено, и березовые листья, отражая белое небо, казались железными, блестящими… Ночью шел дождь.
Я собрал свои вещи, навьючился с трудом, запер замок на двери и, помня наказ хозяйки, понес ключ соседям.
Дома была одна Юлька. Она только что сняла бигуди, и рыжие волосы ее лежали лоснящимися, тугими валиками на голове, и я увидел вдруг, какая маленькая у нее и низколобая головка.
Она покраснела, увидев меня, напрягла ноздри, задышала гневно и, отвернувшись, сказала презрительно: «Положите на стол». Она поняла меня сразу: она тоже знала об уговоре с хозяйкой, которая просила меня отдать ключ от комнаты соседям.
Она стояла ко мне спиной, постукивая по столу гребенкой.
— Скоро вы там?! — спросила она, не оборачиваясь.
А я собрался с силами, поборол в себе труса, жалость свою заглушил и, зная, что поступаю жестоко, не представляя себе, как она примет это, но понимая, что она заслужила эту боль и стыд, сказал ей хрипло:
— Вы, Юля, вчера ошиблись. Я ничего не знал, ничего не видел и не догадывался ни о чем… Вы мне сами обо всем сказали и сами же оскорбили меня… Гнусно все это.
Она повернулась ко мне и засмеялась.
— Вы вьючное животное! — сказала она. — Вы что-то там несете, какой вы там бред несете… Вы сегодня плохо спали?
Она была бледная, и казалось, еле держится на ногах. Впрочем, быть может, мне только казалось так. Мне стало жалко ее, и я вышел из комнаты на террасу… На террасе всюду стояли цветы, в каждой баночке — из-под консервов, железной или стеклянной — стояли букетики и букеты полевых цветов… Множество цветов. Я чувствовал себя скверно…
Потом я увидел Маринку. Она лежала в коляске, укрытая теплым одеялом, и смотрела дымчатыми глазами в белое небо и в мерцающую листву.
— Маринка, — сказал я ей жалобно. — Ну, прощай, Маринка! Агу! Вот я и уезжаю… Прощай! Агу, Маринка!
Но она смотрела на меня отчужденно и равнодушно, как на березу, которая росла над ней. Прошел всего месяц, Маринка немовала. Она только прислушивалась, стараясь понять непонятный ей мир, и на этот раз мне показалось, что поняла… Может быть, она поняла, что у меня заболело горло от тоски, что я вот-вот готов расплакаться, разреветься… Она посмотрела на меня своими дымными глазами, и губы у нее сморщились в горестном всхлипе…
— Поплачь, Маринка, — сказал я ей. — Поплачь… И прощай. — Я качнул ее коляску, подмигнул ей и сказал дрожащим на этот раз голосом:
— Агу, Маринка, да здравствует жизнь!
Я каждый день на протяжении месяца говорил ей так, и она узнавала меня, смотрела внимательно, вспоминая…
А сегодня заплакала. Она, наверно, не узнала моего голоса…
ПАРОХОД
На майские праздники Саша Деревянкин приехал в деревню к бабушке и впервые увидел там своего двоюродного брата, которого звали Генкой.
Братишке было три года, одевали его в плюшевое пальто с протертыми локтями, а голову повязывали белым платком. Глаза его были водянисты и бледны, как старенькое пальто, и лицо на утреннем холодочке тоже было неярким. Но от худосочного этого парнишки не было Саше покоя.
— А дедушку в песок закопали, — говорил он, шепелявя, с удивлением и тайным озорством. — В желтый.
— А тебе жалко? — спрашивал Саша.
— Жалко, — бойко отвечал малыш и смеялся, поблескивая мокрым ртом и глазенками.
Начинался теплый голубой день. Начинался май, а Саше впервые приходилось в праздничное утро стоять возле бабушкиного дома, глядеть на шустрого братишку и знать, что в Москве в этот час играют оркестры, идут демонстранты, а на площади, возле метро, колышутся гроздья голубых, зеленых и красных шаров, пищат «уйди-уйди» и прыгают мячики на резинках.
Мать проплакала весь вчерашний вечер, опухла от слез, оплакивая сразу два горя, две беды — смерть отца и свою беду, которая была ей, может быть, горше, чем смерть старика. Саша весь вечер сидел насупившись и тоже боялся расплакаться, потому что, конечно, и деда жалко, которого он не помнил совсем, но не так уж и жалко его было, как маму…
Все ее спрашивали — и старая мать, и брат дядя Петя: как же это ушел-то Василий? Жил-жил восемь лет и ушел… Другую, что ль, заимел?
— Ну, как-как?! — говорила мама в слезах и с улыбкой. — Поругались по пустяку, а он напихал в чемодан вещицы, хлопнул дверью и ушел…
— Как в кино, — говорил дядя Петя хмуро и успокаивал свою младшую сестру, о красоте ее вспоминал, о молодости, о сложной жизни. — Не так уж и страшна твоя беда, сестричка, как тебе кажется. Сашка уже большой у тебя, сама ты умница, красота твоя в самом, что называется, соку… А Васька твой — очкарик. Мне даже обидно было. Честно! Когда ты замуж шла за такого хиляка. Да я ж его одним пальцем, как гниду, задавлю! За твою слезу…
А мама от слов этих плакала еще пуще, потому что обидно ей было слышать такие слова о человеке, с которым прожила восемь лет, — обидно, конечно.
А у Саши дрожал подбородок, мутилось в глазах. Он побаивался этого белозубого губастого дядю Петю, не умеющего разговаривать нормально, как все люди, и кричащего на весь дом.
«Отец бы тоже, конечно, — думал он, — мог бы трахнуть дяде Пете… за такие слова… Он бы, конечно, не стерпел таких слов, будь он хорошим человеком…»
Жизнь ему казалась ужасной после дядькиных слов, после всего, что случилось, и порой ему вдруг хотелось крепко-крепко уснуть, а потом проснуться и опять увидеть все по-прежнему, чтобы папа собирался на работу, чистил ботинки, читал газету, целовал на прощание маму и его, а вечером спрашивал про отметки, про школу… Но это теперь только снилось ему иногда, а просыпаясь, он с тревогой понимал, что ничего не изменилось в его новой жизни и что нет теперь отца.
— Ты не целуй меня, — сказал он однажды матери. — Не целуй! Я не люблю тебя, потому что ты не могла уж…
— Что не могла? — спросила мать, бледнея. — Что я не могла? Ну, договаривай, паршивец!
И он в отчаянии выкрикнул:
— Папу уговорить!
Она его сильно ударила по щеке, а он думал потом, когда мать не разговаривала с ним и ходила с заплаканными глазами, что так ему и надо было за такие слова, что мама еще пожалела его, ударив всего один раз.
Они помирились, конечно. Мама сказала, что он ничего-ничего не понимает в жизни.
— Ты слишком еще маленький, чтоб судить о жизни…
Но Саша, хотя и не возразил тогда матери, знал, что это совсем не так, потому что о такой жизни, какая началась у них с матерью, и дурак может судить: оба они были виноваты — и мать и отец. Но отец — мужчина, и ему нельзя прощать, а мама слабая — ее нужно теперь жалеть. Так он рассудил тогда и не мог себе простить упрека и той злости, которая вырвалась невольно в ответ на материнскую ласку.
И теперь, в это праздничное майское утро, он презрительно поглядывал на младшего брата, на Генку, который действительно ничего еще не понимал в жизни.
А тот суетился возле гостя, понравиться очень хотел: то тащил трехколесный свой велосипед и шибко катил на нем по песчаной дорожке возле дома, то разгонял озабоченных кур, то котенка мучил. Рот его был слюняв от удовольствия, и Саше было противно смотреть на этот эмалированный розовый рот и вообще на этого незнакомого, неряшливого и глупого еще брата.
Саша был старше на пять лет. Слышал он вчера вечером, как дядя Петя, Генкин отец, смеялся над сыном, отвлекая всех от бед, и как все смеялись.
— Генк, — спросил он тоже и теперь, вспоминая о вчерашнем, — а сколько сантиметров в тонне?
— Тыща! — не задумываясь, выкрикивал Генка.
— А в метре сколько тонн?
— Тыща! — еще громче и веселее кричал Генка.
— А сколько килограммов в этом… ну, например…
— Тыща! — не дожидаясь, кричал брат и смеялся слюнявым ртом, блестел слюдянистыми голубыми глазками.
— Генк, а ты дурак? — спрашивал Саша тихо, чтоб не услышали взрослые.
Братишка умолкал и опять набрасывался коршуном на кур, и они, треща крыльями, всполошенные, разлетались в разные от него стороны, кудахтали, и только цветастый петух, возмущаясь, отбегал с достоинством, злобно поглядывая на Генку. Пестрые куры, серые, палевые и белые, а с ними и красавец петух, наверное, люто ненавидели этого Генку, но боялись.
«Был бы я сейчас петухом, — думал Саша, — подлетел бы да стукнул хорошенько его по лбу».
Хотелось ему поскорее избавиться от Генки, позабыть о нем напрочь и уйти в весенний лес, который светлел и смеялся за деревней березами, нежно и прозрачно пушился под голубым небом зеленой невесомостью. Редкие сосны и ели казались черными среди зеленого испарения, среди этой звенящей птичьими голосами, случайной и непрочной живой красоты.
Но вышла бабушка, сгорбленная старушка в черном платке, который она, как думалось Саше, не снимала и на ночь, улыбнулась неверной своей кривой улыбочкой и певучим ласковым голоском спросила:
— Нравится тебе у нас, внучек?
— Нравится, — ответил Саша.
— А вот Генка проснулся чуть свет и не спал. Все дожидался, когда его старший братан проснется. Уж очень ты ему приглянулся.
Саша вежливо и грустно улыбался, а Генка без устали пыхтел паровозом, пуская пузыри, гудел, бросал камушками в кур, прыгал со ступеней терраски, выковыривал розовым пальцем что-то из земли, разглядывал и неловко, несильно бросал. Был он полон беспечной радости, а бабушка ему говорила наставительно:
— Гони, Гена, курочек. Кыш, курочки! Гони их от тяраски. Ух их! На тяраску повадились с…
Было стыдно Саше за свою старенькую бабушку, которая такие слова говорила, и он кричал матери:
— Мам, ну я тогда один пойду! Чего я здесь буду… Я один пойду…