Сахарову совсем было удалось позабыть о нем, старик не мешал ему весь день с утра до вечера, но вот вдруг явился.
Сахаров повернулся на правый бок, к стене, и, стараясь прогнать старика, подумал о завтрашней дороге, о поезде, о мелькающих перелесках, полях, заболоченных луговинах, о чибисах… Но это не помогло… Старик опять стоял, сутулясь, перед ним и грязными своими руками щупал селезня, предлагая взамен судаков, и глаза его истекали каким-то пьяным нахальством.
Сахаров никогда не считал себя трусливым человеком. Правда, никогда тоже не думал, что он отчаянный и очень смелый человек, но и не предполагал, что может вдруг так струсить перед каким-то вороватым стариком.
Этот случай в сенном сарае был его болью, о которой он совсем позабыл и которая вдруг прокралась из потемок и ударила, схватила за горло бородавчатыми руками…
«А что я мог сделать? — подумал он, словно бы оправдываясь перед кем-то. — Иван этот паникер ужасный… Он их как черт ладана боится. Вообще трусливый мужичишка. После болезни, наверное… Жизнь дороже в сто раз… А что я мог один?! Если бы не Иван, если бы не его предупреждения дурацкие, я бы, конечно, не праздновал такого труса… И главное, черт побери, нахальный, сволочь! Не то чтоб испугаться, а наоборот. А другие, наверное, вышли и ждали поблизости, прислушивались, догадывались, кто я и что, — надо ли опасаться. А Иван, черт бы его побрал, страху на меня нагнал столько, что я и не пикнул. Ах, стыдно! Ах, позор какой! Неужели я такой трус?!»
И он опять вспомнил о Косте Дробышеве, пожалев о нем с такой искренней тоской, что сил больше не стало лежать притаившись, он раскинулся на кровати, раскрыл глаза и уставился в потолок…
«Ах, Костя, Костя, — думал он, — и как тебя угораздило! С тобой бы я не встретил в этом сарае старика. А если бы встретил, мне не пришлось бы теперь стыдиться за себя. Ах, Костя, Костя, плохо. Как тебя угораздило! Не надо было спешить. Мы бы с тобой прижали тех «ребятишек», они бы от нас не ушли… И вообще, дорогой мой Костя, плохо».
И думая так, Сахаров успокаивался, видя улыбку Дробышева — недобрую и «ценную» улыбку.
Но из потемок опять появлялся старик и, прикуривая, копошился у костерика, усмехался нахально над бредовыми этими мыслями Сахарова, щупал его селезней своими черствыми руками, пропахшими рыбой и…
«Неужели смог бы отобрать? — подумал в ужасе Сахаров. — Неужели бы я отдал? Не-ет… Такого не могло бы случиться. Такого позора!»
А старик усмехался пьяно распухшими, задымленными глазками, и щупал, и отнимал у него селезня.
Сахаров мучился теперь на жаркой постели и мысленно представлял себе, как надо бы ему вести себя с этим подонком. Ему бы надо отпихнуть старика, взять ружьишко наперевес и сказать:
«Если ты еще доберешься до этого селезня, тебе приснится очень страшный сон. Очень! Ты понял меня?!»
«Ну», — сказал бы старик, опешив.
«Ты понял меня? — закричал бы на него Сахаров. — Ты, между прочим, заметил, как вежливо я с тобой разговариваю? Ты заметил, ласточка? Ты это оценил?»
А старик бы совсем испугался и ответил:
«Оценил».
«И какую же цену назначил ты за мою вежливость к тебе, а? Какую цену ты назначил, бородавка?!»
«Я, так сказать, не совсем, стало быть, понял», — пробормотал бы старик.
«Ты знаешь, как удаляют старые бородавки?» — спросил бы у него Сахаров брезгливо и угрожающе.
«Знаю».
«Ниточкой. Тебе показать?»
«Не надо», — взмолился бы старик.
Представляя такое, Сахаров улыбался в потемках и нравился самому себе. Но тот, реальный, а не этот струсивший старик опять усмехался над костериком, и потом опять подошел и вдруг, протянув руку, стал щупать не селезня — нет… Стал щупать самого Сахарова, словно какую-нибудь женщину, и Сахаров ничего не мог поделать с собой и подобострастно похихикивал, хотя ему и больно было где-то в животе — очень больно и очень обидно… Потом он понял, что это обида болит у него где-то под сердцем, а старик хватает ее, жмет и усмехается, дергает своими черствыми пальцами, лезет ими под ребра. Бог ты мой!
Он проснулся, задыхаясь от страха и приснившейся этой боли, и, успокаиваясь, что это только приснилось, увидел вдруг, что в комнате уже светло, а на часах маленькая стрелка приближается к семи часам.
— Ни фига себе! — сказал он счастливо и спрыгнул с кровати, подошел к окну, увидел внизу белых кур и петуха, который вдруг, словно приветствуя его пробуждение, захлопал крыльями и с какой-то короткой пробежечкой, пританцовывая, закричал свое сумасшедшее «кукареку».
— Варенька! — крикнул Сахаров радостно и, подойдя к двери, растворил ее. — Варенька, ты уже проснулась?
Варя уже истопила печь, и лицо ее было в саже, хотя она и не видела этого мазочка на своей щеке, не знала о нем.
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка, — говорил Сахаров, подходя к ней, снимая со стены полотенце и вытирая сажу со щеки.
— Чтой-то? — спросила Варя. — В зеркало-то я не глядела. Вот ведь…
— А мне какой-то сон дурацкий приснился, — признался Сахаров.
Варя по-своему его поняла и, смущенная, с благодарностью сказала:
— Ну и пусть будет сном… И пусть.
Проводить его пришел Иван.
— Ну теплынь, ну теплынь… — говорил он с торопцой. — Как на Черном море. Пчел пора выставлять. Хорошо!
Сахаров с тяжелым рюкзаком спустился на землю, попрощался с Варей за руку — непривычная и вялая была у нее рука, к пожатиям непривычная.
На березе свистел скворец, покрякивал уточкой и шваркал, как селезень…
— Артист! — сказал Сахаров. — Жаль, что не я ему дом смастерил. Свой человек бы был.
А Иван всхохотнул и, пожимая руку Сахарову, сказал:
— Обознался я… Дело выходит такого рода, что…
— Не я, не я, — перебил его Сахаров. — Увы! Косте привет. Приедет когда, привет большой от меня.
Варя потупилась, а Иван развел руками.
— Полтора годочка еще ждать, — сказал он. — Полтора годочка.
— Ох, уехать бы! — сказала со вздохом Варя. — Ох, уехать…
— А чего? — удивился Иван.
— Хоть бы ты меня увез куда-нибудь на остров, — сказала она Ивану. — Посадил бы там, а сам бы уехал…
Иван всхохотнул опять.
— А чтой-то мне уезжать? Дело такого рода, что…
— Да уж болтать-то! — прикрикнула на него Варя. — Болтун.
— А вот давай! Поглядим тогда…
Варя тяжело посмотрела на Сахарова и сказала ему, забыв про Ивана:
— Торопиться вам пора, а то второй автобус после обеда только будет. К поезду уж не поспеть.
Сахарова смутил этот трудный и какой-то значительный взгляд, он посерьезнел, ему захотелось побыть хоть одну минуту наедине с этой женщиной. Хоть одну минуту! Он ей обязательно сказал бы что-то очень важное, а может быть, самое главное, что надо было бы ей сказать. А он посмотрел опять на скворца и сказал со вздохом:
— Артист.
И все тоже посмотрели на скворца, который щелкал теперь, как соловей.
Был апрель. Была большая вода. И казалось, что никогда еще в жизни не было такого теплого апреля, такой синей воды среди розовых кустов, такого яркого солнца, и радости никогда такой не было, и тоски такой тоже никогда не было, боли такой и сострадания, словно он теперь только и родился под этим солнцем на большой воде.
— Да! — сказал он, — Что-то я хотел… Что-то сказать. Важное. — Он замешкался, а потом задумчиво проговорил: — Косте привет.
И пошел. А Иван, словно бы тут же забыв о нем, похохатывал, и Сахаров слышал, как звал он Варю с собой куда-то, обещая ей что-то, заманивая чем-то… А Варя посмеивалась… и спрашивала дурашливо: «Ну и что дальше?»
«И как тебя угораздило… — подумал Сахаров с грустью, — как тебя вынесло… на этот самый… фарватер…»
Ему хотелось оглянуться и посмотреть на Варю. Хотелось понять ее. Но он не оглянулся.
СОБАКА НИ ПРИ ЧЕМ
Давно заросли и заплыли окопы на склоне к реке, и прожженная солнцем песчаная земля, затянутая сухими жилами бессмертников, давно уже пожрала ржавчиной осколки снарядов и мин.
Все прошло. И в полуденной тишине, в безумолчном стрекоте кузнечиков остались от прошлого обмелевшие окопы, колючая ржавая проволока, поднявшаяся вместе с деревьями на трехметровую, странную высоту, и серенький обелиск на ровном месте, не похожем на могилу. Четверть века прошло.
Было тогда Васе Тотеву восемь лет, и не знал он ни этой речки, ни равнины за ней, ни высокого берега. Текла в его детстве другая речка, близкая от Тулы, неясная и грязная, рыба в которой пахла керосином. Но с берега той илистой речки Тотевы уехали, уйдя из колхоза, и прописались, на счастье, в Москве.
Жили в бараке, и Вася, вернувшись из армии, поступил на большую стройку, стал зарабатывать деньги, пить после получек, «забивать козла», ругать по пьянке «большую деревню», ее порядки, милицию и москвичей — «интеллигентов», которых он во хмелю ненавидел незнамо за что.
Минули годы, и Тотев Вася, строя в Москве дома, по праву как будто бы стал называть себя москвичом, примирившись «со всякими там интеллигентами и стилягами».
Но вот уж чего он не думал, так это не думал, что придется ему, Василию Тотеву, протрезвиться однажды в милиции, услышать и вспомнить про пьяную драку, про щедрых дружков и увидеть памятью испуганное, окровавленное лицо молодого мужчины, которого били они и до смерти убили бы, потому что девочки, которые с ними гуляли, в черных чулочках, пьяные тоже и крикливые, совсем свели с ума Васю Тотева, и казалось ему в угаре, когда он бил ногой корчившегося на земле мужчину, что за девочек своих бьет он «интеллигента», который потом долго лежал без надежды в больнице, спеленутый гипсом.
Но где тот лежал и как поправлялся, Васе не стало известно. Еще на следствии Тотев узнал, что мужчину они раздели и взяли много денег, которые тот получил за проданный мотоцикл с коляской. Не Тотев раздел, и не Тотев ограбил… Тотев бил. Хитрее всех хотели быть «девочки», но им-то дали на суде по пятнадцати лет. А ему, дурачку, «сунули два с лишением»…