Мать смотрела на него с застоявшейся в глазах тоской и тоже не верила ни в дядю Толю, своего брата, ни в его отпуск, ни в прокурора.
— Ну чего молчишь? — спрашивал у нее сын с обидой.
— Ох, Васенька, Васенька! Была бы я грамотная, я бы сама сходила куда надо.
— А при чем грамота-то? Приди да поплачь! Скажи, что я у тебя один и жить без меня нет никаких твоих сил.
— Надо, надо сходить. Вот Анатолий приедет, я с ним все обговорю. Он-то уж посоветует правильно.
— Да что он сам-то знает! Тебе-то больше доверия будет у прокурора. Ты мать, а он дядька.
— Зато орден имеет.
— Орден, орден! Сиди тут в дыре, и никому дела нет.
Мать опять немо смотрела на него, словно не слышала и не понимала сына, а только чувствовала сердцем его тоску и его обиды, избавить от которых она не в силах была.
— Подохну здесь, как последняя собака, вы только рады будете — хлопот меньше. Знаю я вас, — не унимался Тотев.
А мать разглядывала его страдальчески и ничего как будто не понимала.
Перед отъездом, когда они уже стояли на шоссе и ждали автобуса до Малоярославца, мать, одетая так, словно в церковь собралась, со вздохом сказала:
— Если не помилуют тебя, Вася, вот соберусь и приеду сюда к тебе век доживать. Такая у тебя красота тут кругом.
Тотев не ожидал этого от матери! Чего уж не ждал он от нее, так это решения приехать к нему. Уж этого-то он никак не мог ожидать от нее.
— Ты соображаешь, что говоришь! — крикнул он, бледнея. — Язык-то проглотила бы после таких слов! Приедет она! Утешила.
— Ну, а что же делать-то, сынок? Если не помилуют-то? Посоветуй.
— Зажрались, гады! — говорил Тотев, с трудом сдерживая слезы. — Не могут уж какой год сходить к прокурору. Что же делать! Я только и живу, можно сказать, этой надеждой, а она — приеду. Если ты приедешь, я на другой день перед твоими глазами покончу с собой — так и знай!
Мать с испугом смотрела на сына и не знала, как успокоить его. На автобусной остановке, кроме них, никого не было. Шоссе было пустынно и, поднимаясь в гору, чернело среди яркой зелени леса красиво и вкусно, как маковый грильяж. По обочинам росли ромашки, пунцовый клевер и много каких-то мелких неизвестных цветов и цветущих трав и травинок, в которых безумолку журчали кузнечики, ползали муравьи, летали осы и пчелы. А внизу, под горой виднелся железный каркас моста и дальний берег реки, на котором все так же росли мягкие, шелковые в солнечной дымке, далекие кусты, похожие на стога свежего сена.
Тотев отвернулся от матери, и слезы текли по его щекам. Злость его прошла, он опять почувствовал себя зависимым от нее, от старой этой женщины, которая когда-то увезла его с берега другой речки, где и он и она родились, в огромный город, в столицу на счастье, а счастье-то отвернулось от них. Отец попал под трамвай и умер, а потом и сын чуть не убил человека и отобрал у него деньги, бандитом стал. Пойди докажи, что не он отобрал! Нет, не нашли они счастья в столице. Как бы жизнь их сложилась — останься они, где родились, где жили их деды? Трудно, конечно, сказать, а хуже бы не было. Не было бы хуже! Куда уж.
— Ох, не любишь ты меня, мать! — сказал Тотев со вздохом. — Не понимаешь ты, что теперь я жить-то в деревне не могу. Воротит меня от этой всей жизни, как от падлы какой! Только в Москве могу.
— Уж ты как знаешь, сынок. Вот дядя Толя приедет, я к нему в ноги — уговорю сходить к прокурору. А я сама-то растеряюсь. Прокурор-то у меня будет спрашивать чего, а я и слова не найду чего сказать, зачем пришла.
— А ты прошение-то подай! На бумаге тебе составят, как надо, а ты ему и подай.
— А как надо-то?
— Скажут!
— Кто же, Васенька?
— Ну есть же эти… Я ж говорил! Есть эти… советы такие… юридические. Юридическая консультация. Там заплатишь какую-нибудь трешку — тебе и составят бумагу. Они за это зарплату получают. Ты эту бумагу и отнеси к прокурору. Да и поплачь заодно. На бумаге-то легко отказать, а тебя увидит — может, пожалеет. Очень я прошу тебя сходить к нему. Узнай там все и сходи. А уж я-то этого тебе до гроба не забуду, ходить за тобой стану и спрашивать все время буду — в чем тебе моя помощь нужна, вот поверь мне.
— Да неужто не верю, — говорила мать и тоже плакала.
— Сходи, мама! Вон автобус уже по мосту идет. Так я пойду, а то люди увидят — стыдно будет, слезы-то мои увидят. Видишь, какой я слабый у тебя стал. Ну так ты мне ответь: сходишь ты к прокурору-то или нет? Чего ты боишься-то?
— Схожу, сынок, схожу. Пусть со мной делают, что хотят, схожу, — говорила ему мать, утирая слезы.
— Ничего с тобой не сделают. Пожалеют, только и все. И может, меня помилуют, А так ничего больше не сделают, не бойся! Ну!
Он обнял мать за плечи, расцеловался с ней и, хлюпая носом, пошел прочь, в сторону ненавистной ему Горяевки, к своим коровам, которых остался сторожить Мухтар. Они совсем недалеко тут были, на лесной поляне.
На этот раз Тотев молча окунулся, умыл заплаканное лицо, потное тело и скоро вышел из воды. Было у него темно на душе.
Коровы еще не напились, и он сел наверху у своей одежды, и Мухтар улегся рядом, мокрый и счастливый.
Опять налетели на него слепни. Один из них больно укусил в спину, и боль, казалось, прошла в самый позвоночник. И еще его укусили, и еще…
Тотев взял свой короткий кнут и стал отмахиваться им от слепней. Махал он кнутом все сильней и сильней, кнут уже со свистом резал воздух над головой, а слепни все лезли и лезли к Тотеву, кусали то в ногу, то в плечо, то в живот, маленькие и большие, красивые и серые. Тотев поднялся на ноги и стал потихонечку касаться кнутом своего тела. Сыромятная кожа тугого кнута скользнула холодом по спине, по бокам, по ногам, и было приятно чувствовать это ее скольжение, но Тотеву вдруг захотелось крикнуть, когда слепень укусил его за ногу, он подпрыгнул и со всего размаха ударил кнутом по ноге.
— А-а! — закричал он от боли. — А-а-а!
И еще раз ударил себя по ногам с каким-то ожесточением и, обезумев, стал бить себя кнутом по ногам, по ногам, по ногам, не понимая, что же он делает, и словно бы наслаждаясь пронзительной, горячей болью. На какое-то мгновение он решил, что сошел с ума, и закричал визгливо, продолжая крутить кнут и стегать себя по ногам.
Мухтар прыгал вокруг в паническом страхе и лаял на взбесившегося хозяина.
А Тотев вдруг увидел, что к нему бегут с пляжа люди, и опустил кнут, бросил его к ногам и, ничего не понимая, не чувствуя боли, смотрел на этих людей, на лающего Мухтара, слыша в висках какое-то переливающееся, горячее журчание. Потом посмотрел на свои белые ноги, увидел вспухшие, кроваво-красные рубцы и только тут почувствовал сначала внешнюю, как от ссадины, щиплющую боль, которая вдруг ударила по костям, по жилам, по мышцам и уже не было сил терпеть ее.
И подбежали двое мужчин. Остановились в отдалении, спросил один из них:
— Тебя собака? Бешеная?
Тотев увидел в руке у него ружье для подводной охоты, из которого он целил в Мухтара.
— Уйди! — сказал Тотев. — Уйди!
И хотел поднять кнут, но боль осилила его, и он, подломив ноги, упал на землю и застонал.
— Он пьяный! — услышал он голос мужчины. — А собаку надо убить на всякий случай.
— Да он просто пьяный, — сказал другой. — Собака тут ни при чем.
— Озверел от водки? — спросил первый.
— В такую-то жару… Нет, собака ни при чем.
Тотев понял, что они будут убивать собаку.
— Собака ни при чем, — сказал он, крепясь от боли.
— А какого же черта?
— Моя собака ни при чем… Не убивайте ее. Я просто немножко устал…
Тотев услышал издалека женский голос:
— Ну чего там случилось?
— Да ничего! Пьяный просто. Озверел от водки. Избил себя кнутом.
— Сознательный тип, — сказал другой и засмеялся. — Эй, парень, тебе не нужно никакой помощи?
Тотев не ответил. Боль в ногах была так сильна, что он даже не чувствовал укусов слепней.
— Обойдется, — услышал он опять голос.
«Эх, дурак, дурак, — подумал Тотев. — Эх, дурак, дурак… Эх, дурак!»
Мухтар успокоился и лизал лицо хозяина. А Тотев лежал на боку, поджав в огне как будто горящие ноги, плакал и шептал сквозь слезы:
— Эх, дурак, дурак… Эх, дурак…
КУКОВАЛА КУКУШКА
Люди давно уже ждали снега, и земля приготовилась, но ветер без устали волочил над крышами тяжелые, набрякшие серыми дождями тучи. И что-то человечески скорбное было во взглядах больших, отсыревших изб, стоящих на юру, будто это не избы были, а люди в стеганках. Каждое утро под горой протяжно трубил пароход. И каждое утро, просыпаясь с этим гудком, Клеквин закуривал папиросу, кашлял и думал о том, что надо будет наконец собрать еще с вечера свои вещицы, встать пораньше и уехать… Но так он думал позавчера, вчера, сегодня, и мысли об отъезде стали уже раздражать, словно кто-то другой, беспокойный и нудный, думал за него по утрам и мешал жить.
Он много и сладко спал в эти дни. Над кроватью плавали рисованные лебеди под малиновым закатом, пламенели малиновые деревья, и какой-то нереальный, белый дворец и нереальный бастион с балюстрадой, и голубое озеро, над которым грустила желтоволосая женщина. Все это было наивно, наверно… Но Клеквин привык к яркому коврику под кроватью и даже стал находить что-то приятное в его отчаянно-жгучих и спорящих красках и вспоминал иногда Ван Гога.
В избе было тепло и чисто. На окнах цвели махровые новгородские герани. И слышно было по утрам, как глухо и уютно бухали в печи разгорающиеся дрова.
В эти дни он ничего не делал, наслаждаясь ленью. Пил молоко, сырые яйца, которые хозяйка приносила прямо из хлева. Яйца были мелкие и грязные, но эта грязь, приставшая к скорлупе, этот присохший куриный помет не смущал Клеквина, будто никогда и не было у него чистой скатерти под руками, граненой солонки с мельхиоровой ложечкой, не было жены и ее мытых-перемытых, ухоженных, холеных рук… Ничего будто бы не было.