…
Наконец вернулся хозяин и принес медовые пряники в бумажном кульке. Он вернулся ласковым и добрым. Глаза его водянисто блестели, и говорил он плавно и дружелюбно. «Вот я тебя уважаю, — говорил он доверительно, — потому что ничего тебе от меня не надо и ничего ты мне никогда… никакой неприятности не делала, не говорила и не скажешь ничего, не попрекнешь: как я живу и для чего… А слушать меня обязана и терпеть тоже… Вот. Хорошая ты скотина. А пойду ли я на работу, поеду ли в Нушполы… Тебе даже лучше, когда не пойду. Верно я говорю? Ух-ух, ленюга! — И Коньков засмеялся, довольный, шлепая лошадь по морде. — Не бойсь! Отмахнемся! Ты хвостом, а уж я как-нибудь. Хвоста-то у меня нет… Поняла? Бесхвостый я уродился. Смешной я небось для тебя…» Он что-то долго еще бубнил, спрашивал что-то и разводил руками, а лошадь терпеливо слушала и ждала, когда же он наконец достанет пряник из кулька и протянет ей. Он всегда после этих плавных и неторопливых разговоров совал ей в рот что-то вкусное… Но на этот раз позабыл.
С чавканьем и напряженным сопением, наполняя все вокруг шумом и кислым зловонием, к станции медленно приближался поезд. Коньков откашлялся и пошел по песку навстречу вагонам, унося с собой пряники. Он был похож на всех людей, и скоро лошадь потеряла его из виду, не могла разглядеть и узнать среди других, таких же, как он, людей, в таких же, как у него, полинявших, не новых стеганках и резиновых сапогах.
Лошадь стояла беспокойно, прядала ушами, принюхивалась, фыркала и ждала хозяина, который ей должен был пряник…
Он скоро вернулся и привел с собой девочку. Теперь кулек с медовыми пряниками, вкус которых знаком был лошади, белел в руках у девочки, а хозяин нес легкий вещевой мешок. Девочка ела пряник и улыбалась. Лошадь не спускала с нее глаз и поворачивала большую свою голову, глядя ей вслед. Девочка заметила это и, удивленная, радостно воскликнула что-то, а хозяин тоже улыбнулся и развел руками…
Лошадь догадалась, что они говорят о ней, она тихо заржала от нетерпения и потянулась мордой к девочке, которая ела пряник, а девочка рассмеялась, не поняла и стала что-то ласково говорить ей и гладить рукой, которая пахла пряником.
Потом девочка отошла, лошадь доверчиво проводила ее взглядом, а хозяин, надев мешок себе на плечи, подсадил девочку, и она, усевшись на холке, ухватилась руками за гриву. Она смеялась и что-то радостное кричала хозяину, пока тот садился в седло…
Домой они вернулись поздно, лошадь устала и покачивалась, пока хозяин снимал седло. Потом он похлопал ее по спине и сказал дружелюбно: «Спать».
Лошадь привыкла и к этому слову. Она знала, что, если хозяин свалил седло и сказал ей «спать», значит, можно идти в сарай, есть ржаную солому и слушать, как хрюкает за перегородкой глупый поросенок, которому жить недолго, хотя и приятно, потому что за ним ухаживают, о нем заботятся и дают ему вкусную еду.
Хозяин с девочкой ушли, а лошадь долго еще ходила возле сарая, срывая и пережевывая крохи прошлогодней травы, пахнущие так же почти, как та густая зелень, мимо которой дважды она проходила сегодня. О вкусе пряника она давно позабыла… Она срывала прошлогоднюю траву, принюхивалась к земле, и ей казалось, что ходит она по бескрайнему полю, где нет домов, людей и частоколов, и ловит губами сочную траву, за которую когда-то ее сильно избил хозяин, хотя она и не помнила боли и страха…
Утром Конькова разбудила жена. Было темно на дворе и ветрено. Ветер порывисто заламывал жестяную вывеску на доме, и она глухо грохотала.
— Дождь? — спросил он сипло.
— Нет, — сказала жена. — Вставай… Проспали мы с тобой. Вставай. Слышишь?
— Угу…
— Собака лаяла… Пашка небось Волосов ушел.
— Ветер? — спросил Коньков.
— Ну и что ветер? Вставай… Сам велел разбудить. Да вставай ты, баламут… Материться ведь будешь!
Но вставать Конькову не хотелось, и он никак не мог побороть себя. Он слышал, как заворочалась во сне дочка, услышал скрип пружин, и ему вдруг представилось, что это он сам поднялся с постели и стал надевать брюки.
— Опять захрапел, — услышал он шепот жены.
— Ветер — это хорошо, — отчетливо сказал Коньков и опустил ноги на остылый пол, — Лед на Кушаверо поломает. Серый он, лед-то…
Он зажег лампу и стал одеваться. Снял с печи пересохшие, жесткие и теплые портянки, размял их, накрутил одну на ногу, с трудом напялил на нее резиновый болотный сапог. Но прежде чем обуть другую ногу, закурил и долго кашлял. Жена не спала и поторапливала.
— Ничего, — сказал он. — Успеется…
Потом сказал, зная, что жена еще не спит и прислушивается, ждет, когда он выйдет из дому, чтоб запереть за ним дверь:
— Если ветер и днем будет дуть, Кушаверо очистится. А если очистится Кушаверо, надо окуня ждать… Поняла?
Жена промолчала, но он-то знал, что она не спит, слушает его и не понимает, а ему было неприятно разговаривать с человеком, который его не понимает, неприятно было сознавать, что человек этот — его жена, невеселая женщина с тяжелым взглядом. С ней можно было говорить только о делах, как с мужчиной.
Он надел на плечо холщовую сумку, взял ружье и осторожно, чтоб не потревожить дочку, вышел в сени. За дверью слышался отчаянный ветреный гуд и свист. Каждая щель трубила по-своему, шипела, верезжала, и было холодно в сенях и темно.
Заря уже где-то, наверно, занималась, и небо далеко за тучами, наверно, розовело… А над домом текло серое и низкое небо…
Болота начинались сразу же за деревней, за высокими избами с плоскими оконцами под крышами. Казалось, будто дома с извечной хмуростью перились на гиблую землю, исподлобья вглядываясь в сизые дали. Деревня была небольшая, с неторопливой речкой, вытекающей из болот, с начальной школой, с ивами и тонкими, меловыми березами, посаженными на школьном дворе. По-весеннему шумная, голосистая, петушиная, она празднично стояла, распахнув свои вымытые после зимы окна с геранями, на окраине серых болот. А на пригорках, «на угорьях», как говорили здесь, бурели не паханные еще поля, нежно светились озими, и все они, эти клочкастые поля на угорьях — бурые, желтые от прошлогодней стерни, зеленые, — были обрамлены каменными валами, похожими на старинные укрепления, замшелым гранитом, глыбищами величиной с корову и цветастой россыпью камней, отшлифованных древними ледниками… Люди здесь издавна привыкли ценить и беречь пахотные земли, очищенные от камней еще дедами, у которых ни тракторов не было, ни бульдозеров — одни лошаденки да руки. И исконный этот труд на земле, отнятой у сурового края, накрепко привязывал людей к выстраданной, ухоженной и удобренной земле — к своей земле.
И только с северной стороны на многие километры покоились вечные болота — унылые, поросшие чахлыми, залишаенными сосенками и пожухлым мхом, который, как губка, был пропитан водой и который мягко и бездонно оседал под ногами, уступая место коричневой воде.
Чужой человек вряд ли бы отважился идти в одиночку по этим мхам, хотя бы его и уверили, что нет на пути, да и не было никогда «клещевин», как здесь называли топи.
«Это там, на пути к Кушаверо, есть, — сказали бы люди. — Да и то, какой дурак туда сам полезет, в те клещевины. Только нешто пьяный! А пьяному не дойти. Мхи-то горой перед тобой встают, и не то что по ровному, а будто все время в гору идешь… Вот когда такое на пути, ну так не суйся, не будь дураком. А здесь-то, возле деревни, ходи на здоровье, если ног не жалко, самое страшное — сапоги болотные зальешь… Ну дак на то и болота».
А другой добрый человек, который здесь, среди болот, состарился, согласится с этим, но и свое добавит:
«Есть клещевины, конечно, и подходить к ним, известное дело, опасно, особенно если один. Но есть тут у нас не то чтобы клещевины, а вроде бы трещины среди мхов, вроде бы речки какие подземные стоячие. Они где пошире, а где и поуже: перепрыгнуть-то можно. А все ж таки опасаться их надо, потому что, известное дело, дна у них нет, а берега из зыбучих мхов. А так ходи, конечно, страшного нет тут ничего… Болота как болота».
Все это было… Лет восемь или десять назад. И страх был перед теми туманными, уходящими к горизонту, зыбкими мхами, окрапленными клюквой, где чуть ли не на каждом шагу мерещились бездонные гибельные трещины, которыми как будто гордились старожилы… Но давным-давно прошла и забылась та нерешительность, с какой ходил, бывало, Коньков по мхам, по едва приметным тропам к далеким песчаным косам, на которых стояли сосны, к синим тем островам среди мхов, которые казались каменными, когда после долгого пути по болоту всходил Коньков на их пригретые солнцем песчаные хребты.
Все это было… и ничего не осталось от тех сомнений и страха, которые угнетали его в первые месяцы жизни здесь, среди заболоченных лесов с гнилыми чащобами и топями, в журавлином этом краю, где каждое вспаханное поле было обрамлено гранитом.
В сумеречном, неуверенном свете затрубили журавли, и надсадные крики их разнеслись над болотами, как эхо, ломко замирая и с новой силой нарастая в ветреном гуле. Потом все умолкло. Стало слышно, как позади пузырилась вода, как поднимались осевшие мхи, впитывая воду.
Страха Коньков не испытывал: он хорошо знал этот путь к Кушаверо. Но всегда, уходя в пустынные мхи, испытывал он чувство одиночества и тоски, всегда будоражили его странные какие-то, навязчивые воспоминания и мысли, которые потом забывались и никогда не воскресали в памяти, как следы во мхах, темные лунки воды, тянувшиеся за ним по пятам, исчезали, разглаживались, будто никто никогда не ходил здесь, будто никто не тревожил вечную топь.
Вспоминались ему сарайчик в Калязине, крытый толем, ржавая сетка голубятни на крыше и огромные, волнистые зеркала во тьме… Куда бы ни поглядел он, всюду были отражающие его зеркала, всюду был он сам: гладкий в ту пору и глупый, неосторожный. И когда бы ни вспомнил он свой сарайчик, заставленный зеленым стеклом и готовыми зеркалами, всегда он видел свое отражение, пьяные свои, растянутые в ухмылке губы, и хотелось ему тогда сквозь годы палкой бить по всем тем зеркалам, которые смеялись ему криво, кулаком по тем довольным улыбкам, порожденным глупостью… Будь он тогда таким, как сейчас, расчетливым да осторожным…