Луна звенит — страница 39 из 50

Жена рассмеялась весело и сказала:

— Значит, нас с тобою четверо, а Тонька пятая.

Коньков сначала не понял ее шутки, хотя и посмеялся тоже, и лишь потом, когда выходил из-за стола, понял, о чем говорила жена, понял, почему их четверо.

«А она еще баба», — подумал он и, проходя мимо, погладил ее по худой спине.

— Суворов и не то говаривал, — сказал он, не помня, что же еще говаривал Суворов, да и Суворов ли сказал об этом битом человеке, за которого двух дают. — Суворов умный был мужик.

А она повернулась к нему и сказала, глядя через плечо, понятно сказала и тайно и, как показалось Конькову, с каким-то мгновенным испугом:

— Ты заночуешь там?

Черные глаза ее под широким и бледным лбом упорно смотрели в душу, и Коньков видел, как дрожали ресницы, словно ей нелегко было так смотреть. Глаза ее были очень черные и тусклые.

— Да, — сказал Коньков.

— Один? — спросила жена. Голос ее был сдавлен волнением.

— С Пашкой, наверно…

Она дышала глубоко, как в беге, а лицо ее залоснилось испариной. Коньков ей сказал понимающе:

— Дочка ведь дома.

— Ну так что? — спросила жена и нервно откинула со лба волосы.

Коньков ей хотел сказать: «Ты ведь тихо не можешь…» Но сказал другое:

— Пашку боюсь оставить. Он мои места знает… Очень даже просто обберет, а морду набить не даст.

Жена вяло улыбнулась ему, как после обморока, и сказала:

— Ладно… Хлеба с собой возьми и картошки. Яиц я тебе в сумку положила.

— Спасибо, — сказал Коньков, хотя никогда раньше не говорил ей такое. — Возьму.

Он подошел и, проведя рукой по ее спине, сказал виновато:

— Дочка ведь тут… Все понимает…

Жена промолчала и закрыла глаза. Они и закрытые были у нее черными, словно угольная их чернота пропитала веки. «Оттого и тяжелый взгляд», — подумал Коньков и, дыша ей в ухо, сказал:

— Потом…


А к вечеру он вернулся. Отупевший от усталости, взмокший и провонявший свежей рыбой, он ввалился в дом и, покряхтывая, бормоча что-то, снял с плеча свою тяжелую сумку. Холщовая сумка эта, распираемая рыбой, была пропитана насквозь слизью и потемнела, и, когда Коньков, напрягшись, привалил ее к ножке стола, она повалилась набок мягко и как будто осторожно, а из нее поползли на пол, вяло дергаясь, ослизлые, обметанные белью черные окуни.

Окуни были большие, старые, темные, точно бронированные. Было сумрачно в доме, и казалось, что окуни на полу копошились и шелестели, как раки.

И только потом Коньков заметил в доме соседку, старую женщину, которая часто приходила к жене. Она сидела на лавке гордо и прямо, а лицо ее, изрытое оспой, было одеревенелым.

«Некстати», — подумал Коньков и сказал:

— Здорово, бабк!

Она сидела у окна, будто неживая.

— Ну ладно, — сказал он бодро. — Посидела, и хватит. Приходи в другой раз.

Она покорно встала и, не прощаясь, тихо и неуклюже, как робот, пошла к двери.

— Груня, — сказала ей жена, — возьми вот рыбки.

Старуха остановилась над рыбой и, дождавшись, когда Коньков сам ей дал двух уснувших окуней, стала кланяться.

— Ступай, — сказал он. — Пожаришь за спасибо.

Старуха ушла, и Коньков позабыл о ней тут же.

— Ну вот, — сказал он жене, — рыбы принес, а ты и не рада… Или не рада, что сам пришел?

Жена его, одетая во все чистое, сидела за столом и, сложив руки на скатерти, разглядывала рыбу.

— У всех, Федя, праздник, — сказала она.

— А у нас нет? Это тебе не праздник? Глупая! Дай-ка мне тряпку какую-нибудь руки обтереть… Да корыто принеси для рыбы, чего сидишь! Ты думаешь — все?

Коньков шагнул к столу и, навалившись на скатерть грязной своей одеждой, заговорил с тревожной какой-то восторженностью:

— Не-ет, не все! Окунь пошел… Так пошел, что страшно. Это только из двух вынул, а остальные приподнял и оставил на дне… Полны!

— Ну дак, — сказала жена, — а как же?

— Чего — как же? Заберу сегодня. Возьму лошадь и завтра утром привезу. Без лошади не увезти, не в подъем…

— А как же? — спросила жена.

— Очень просто! Там килограммов пятьдесят, если не больше, да за вечер еще понабьется… А где дочь? — спросил вдруг Коньков.

— На танцы в клуб ушла… А как же ты лошадь-то?

— Я дальней дорогой пойду, — сказал Коньков. — В клуб, говоришь… Ну ладно. Отвыкла небось… Ну ладно… Так ты, это самое, корыто давай, пол-то они измажут.

Жена принесла тряпку и корыто и, ворча, стала переодеваться. Она не рада была этой рыбе.

В большом, потемневшем от стирок корыте окуни разъехались по всему дну, закрыли его своей вздрагивающей и чавкающей массой и уставились стоглазо на Конькова, который уселся на табурет и, расставив ноги, смотрел в эти неморгающие напряженные глаза. Рыба засыпала. Редко какая-нибудь из них била хвостом, но эти движения были уже не живыми, а предсмертными движениями, судорожным напоминанием о жизни. А Конькову казалось, когда он видел эти конвульсивные порывы, будто не судороги это были, а последние, отчаянные попытки обрести опять волю и тяжесть глубинного холода… Но большинство уже смирилось и уснуло.

— Золотое озеро, — сказал Коньков. — Ох, золотое! — А потом сказал: — Соли купи! Мало у нас соли. Или сушить будешь?

— Соли купи! — передразнила его жена. — А где ее в праздники купишь-то!

— Ну что ты ворчишь? — обиженно спросил Коньков. — И вот ворчит, вот ноет… Прямо тоска дикая с тобой.

— А с тобой веселье, — сказала она. — Ну-ка, собирайся отсюда! Весь мне пол испоганил. — И еще сказала так же крикливо: — Тебя в сельсовете спрашивали… Анна Сергеевна звонила тебе. Дождешься.

Коньков промолчал. Он разглядывал снулую рыбу и ни о чем не думал: ни о рыбе, ни о жеребцах, ни об Анне Сергеевне, которая звонила ему.

— Сними сапожищи-то! — сказала жена.

— Глупая ты баба, — сказал Коньков. — Чего ты все орешь на меня? Чего я тебе плохого сделал? Я тебе рыбы принес, а ты орешь. Другая бы рада была, а ты орешь…

Он сказал это тихо и рассудительно, и жена с непривычки насторожилась. Она оттащила корыто на кухню и, взяв большого окуня, сунула ему в пасть деревянную палку. Окунь затрепыхался на палке, но скоро утих.

— Не о рыбе я тебе говорю, — сказала она. — Я говорю, Анна Сергеевна звонила, а ты все о рыбе. Ты что ж, значит, самовольно ушел на Кушаверо?

— В самоволку только солдаты ходят, — сказал Коньков. — А я человек гражданский.

— Вот чуяло сердце! — сказала она. — Теперь-то что будет?

— А вот напишу заявление да уеду. Пусть другого ищут…

Жена скоблила теркой зеленый бок окуня, и снулый окунь, надетый на палку, как на дыбу, всякий раз дрыгал хвостом, будто в судорогах… Она чистила окуней быстро и умело. Коньков ни о чем не думал: ни о заявлении, о котором сказал, ни о рыбе, ни о жене, — он смотрел, как вздрагивает этот буро-красный хвост и как брызжет мелкая чешуя, хорошо видная в закатном луче солнца, как жена надевает на окровавленную палку других окуней и как пропихивает эту палку вглубь, разрывая рыбьи внутренности: у нее это очень здорово получалось и легко, словно она этим только и занималась: всю жизнь.

— Подам заявление, — сказал Коньков, бездумно глядя на руки жены, которые были похожи на руки немолодой цыганки, с длинными, выпуклыми ногтями, — и уеду в Калязин. — Он смотрел, как вздрагивал окунь, с которого только что соскоблили чешую и которому распороли живот. — Они не имеют права не отпустить, — говорил он. — Две недели, и все… — И было странно ему смотреть на вздрагивающего, выпотрошенного окуня.

«А когда-то, давным-давно, — подумал он, — куски щуки на сковороде прыгали, на горячей… Жена тогда напугалась, молодая была, и не подошла ближе к ним, к тем прыгающим кускам, и, конечно, не стала их есть. А я сам их пожарил и сам все съел».

— Ты бы ей позвонил, — сказала жена.

— Кому? — спросил Коньков.

— Анне Сергеевне.

Коньков подумал и сказал, пугая жену:

— Не говори мне больше о жеребцах!

А когда он оседлывал лошадь, небо было чистое и розовое, было совсем тихо и все на земле стало коричневым: улица, дома, стволы голых деревьев, будто наступило лето. Коричневые силуэты домов с кристальной какой-то ясностью и изломанностью темнели над закатом, а зажженные огни в домах были не огнями, а отраженным как будто солнечным светом, точно само закатное небо светилось в проемах домов, словно проглядывало сквозь пустые дыры в домах, словно это и не дома вовсе были.

Лошадь стояла смирно и тогда иногда отфыркивалась, чуя какие-то запахи, которыми был полон вечерний воздух.

И Коньков вздрогнул от неожиданности, когда сзади, неслышно подойдя к нему, дочь спросила:

— Ты пришел или уходишь?

Улыбка ее в вечерних потемках казалась светлой и грустной, будто она о важном о чем-то спрашивала и значительном: «Ты пришел или уходишь?»

«Пришел я или ухожу?» — подумал он.

— И пришел, и ухожу…

— А куда уходишь?

— Туда, где ты никогда не бывала.

— Как же так не бывала? — спросила дочь. — Я ходила с мамой за клюквой. Ты ведь уходишь на Кушаверо? А ты не знаешь, почему оно странно так называется?

— Нет, не знаю. А ты?

— Я тоже.

— Раньше умели называть красиво: Ильмень-озеро, а есть еще Неро, — сказал Коньков, — есть Великие озера, есть Плещеево, много озер…

— Есть Ладожское озеро, — сказала дочь.

— Ладога, — сказал отец. — Это тоже красиво… Ты на меня обиделась?

— За что?

— Не знаю даже.

— Да нет, я сама понимаю…

— Что понимаешь?

— Всё.

— Все, наверное, всё понимают, — сказал Коньков и усмехнулся.

Дочь удивленно смотрела на своего отца, который говорил так необычно.

— А ты небритый, — сказала она. — Праздники, а ты небритый. — Она протянула руку, и Коньков шагнул ей навстречу и замер, когда она вела своими пальцами по щетине. — Почему ты небритый? Надо бриться, а то нехорошо…

— Что нехорошо? — спросил Коньков кротко.

— Это… — сказала дочь. — Ходить небритым.