ека, а кажутся маленькими совсем»…
На нем была в тот вечер черная вельветовая куртка, и волосы его и брови казались оттого совсем седыми. Люда понимала, что ему приятно говорить с ней о Ленинграде, приятно видеть ее улыбку, и она была покорна тогда и внимательна, потому что не хотела обижать его.
— Да, — соглашалась она, — Ленинград чудесный город. Разве за неделю увидишь все?
— А между прочим, там у меня тетка живет, на Васильевском острове, — говорил Петя, топчась на месте в трясучем каком-то танце. — К ней не пропишут, а то бы я уехал туда жить.
— Зачем? — спрашивала Люда. — У вас здесь тоже хорошо.
Петя косился на нее и, конечно, не верил. Пластинка была затерта и отчаянно хрипела. В бешеном ритме музыки женщина осатанело выкрикивала на незнакомом языке слова однообразной песни, и у всех танцующих были потные лица. Наверно, эту пластинку часто заводили здесь… А может быть, это у женщины был такой охрипший голос, как на заезженной пластинке. Кажется, пела негритянка.
Люда оставила ленинградский адрес, надеясь, что писать Петя не станет, хотя и приятно ей было диктовать этому парню, с трудом разыскавшему карандаш и бумагу, свой адрес, потому что была в том какая-то тайна.
Но писем она не ждала и никогда не задумывалась, не вспоминала о Пете. Да и теперь пришла к нему в мыслях и подумала о нем тоже случайно, лишь после того, как вспомнила о моченых яблоках.
— А ты помнишь, — спросила она у бабушки, — парня, который яблоко тогда слопал, светлый такой? Помнишь, наверно.
— Чего? — спросила бабушка. — Задумалась я.
Люда, отчужденно улыбаясь, глядела на нее и молчала.
К стене была приколота швейной иглой глянцевая фотокарточка отца, и Люда спросила, переведя на нее взгляд:
— Откуда такая?
А бабушка улыбнулась и сказала:
— Это весной еще… Перед самой пасхой письмо получила. Видишь какой. Как генерал…
Отец был в шинели и в парадной фуражке. Смотрел он строго, но была в этой строгости, в этом напряженном сосредоточии взгляда застывшая грусть, и чем больше всматривалась Люда, тем отчетливее понимала скрытую и непроходящую тоску отца. И ей вдруг стало жаль его…
— Да, — сказала она со вздохом, — а в этом году, наверно, не будет яблок… Лето дождливое.
— А разве он тебе не показывал эту карточку? — спросила бабушка.
— Эту? Нет. А мне она не нравится. У него есть лучше. Здесь он грустный.
— Ну уж! Не грустный. Это он на меня так смотрит с нежностью. Он всегда такой. Ну, а скучать-то отец не будет без тебя? Один-то как же останется?
— А он разве тебе ничего не писал? — спросила Люда. — А он ведь теперь… — она говорила неуверенно, — он не один.
Бабушка промолчала, и лицо ее стало холщового цвета. Потом сказала медлительно и глухо:
— Ты не осуждай… Хорошо, что не один. А у тебя вся жизнь впереди.
Люда ждала, что бабушка будет расспрашивать ее о молодой той женщине, которая, кажется, осчастливила отца, но бабушка глубоко задумалась, брови ее высоко поднялись в этой задумчивости, и выцветшие глаза стали большими и незрячими, как у слепой. И Люда поняла, что отец ничего не писал ей о себе…
На другой день она проснулась, когда бабушка уже истопила печь и ушла из дому.
Небо было таким же туманным и светлым, и вода опять казалась молочной. На другой стороне Волги, в воде отражались желтые обрывы и сосны, и отражения эти были отчетливы и нежны.
Под селом, за церковью протекала заболоченная речка, которая впадала в Волгу, и только в этой тихой речке вода была темно-зеленая. На речке стояли лодки: их было шесть. Когда Люда спускалась к речке, с берега взлетели чибисы. Они летали над лодками, над речкой, а потом опустились на другом берегу и успокоились. Речка пахла тиной. Она заросла хвощом и листьями кувшинок. Листья были уже старые, обглоданные какой-то бурой болезнью. Пегие чибисы бесстрашно ходили по тому берегу, перебегали торопливо и вдруг замирали, подняв хохлатые головки. Они казались маленькими на траве, как скворцы, и смешными. А там, где стояли лодки, была черная грязь с отпечатками птичьих лап. Здесь особенно резко пахло тиной.
Церковь над речкой с разоренной колокольней была очень белая, хотя во многих местах обвалилась штукатурка. В церкви давно уже не было служб, старух со свечами и восковых мертвецов в гробах. В церкви был клуб. И негритянка выкрикивала хриплым басовитым голосом непонятные слова оголтелой песенки по вечерам, когда собирались девчата и парни. Впрочем, парней приходило мало. А голос негритянки раздавался под сводом церкви гулко и нагло, как будто она смеялась над теми загробными старухами в черных платках. И было очень странно теперь, вспоминая голос негритянки, смотреть на кроткую эту церковь, которая белела над заболоченной речкой. Церковь была красивая, и Люда подолгу могла смотреть на нее и любоваться, как она любовалась рекой, лесами и этой речушкой, заросшей зеленым хвощом и кувшинками.
Возле церкви росла бузина, грозди красных ягод были похожи на цветы, на яркие розы.
Потом, уже к полудню, Люда случайно встретила Петю, и ей было радостно встретить его, будто она соскучилась…
Опушка осинового леса казалась серой, как дым, луг был лиловым от цветов. Весной этот луг был желтым. В летние дни на лугу расцветали ромашки, а к осени он становился совсем лиловым.
В Ленинграде отец разводил на окнах кактусы… Когда-то он очень увлекался ими, но в последнее время забросил. Она уезжала в Кимры, а какой-то членистый кактус начал цвести. К серо-зеленой и пыльной мякоти приклеился розовый цветок. По утрам на нижнем его лепестке блестела клейкая капля. А сами лепестки были похожи на искристую ткань спелого арбуза, на сочное и сладкое нутро его. И еще были у них в Ленинграде какие-то нежные альпийские цветы, похожие на голубых бабочек, которые часто встречаются по дорогам, на глянцевой корке вокруг разогретой лужицы…
Над лиловым лугом летали пчелы и было очень много шмелей… И когда шмель, забравшись в колокольчик, пятился оттуда, Люде казалось, что он недовольно и обиженно ворчит на нее, перебирая лохматыми лапами, испачканными в пыльце.
Потом на опушку вышли коровы, пегие, с золотисто-палевыми пятнами. У них были большие животы и большие рога, и каждая из них, заметив Люду, поднимала голову и тупо смотрела на нее. Коровы с треском выходили из леса и останавливались, вперив в нее взгляды. В их глазах, казалось, был какой-то извечный вопрос, и когда Люда, испуганная, уходила от остолбеневших коров, ей казалось, что они мучительно и трудно думали над единственным вопросом: «Боднуть или не боднуть?»
Она вышла на укатанную дорогу, а коровы принялись за лиловые цветы. У многих на шеях висели кованые «грохалы», и часто в тишине раздавались тупые железные удары. Они раздавались то робко и кротко: «бам», то вдруг решительно и громко: «бом» и сдвоенно: «бам-бом», а потом опять неясно: «бам…» Коровы медленно брели по лугу. Луг был лиловый, коровы палево-пегие, а опушка леса серая, запыленная, как кактусы… И только одна осина багровела среди этой серости… Было очень тихо, и было до боли приятно слышать в этой сонной тишине случайный перестук железных бубенцов да шаги бредущего стада.
Возле лодок она встретила Петю. В изношенной телогрейке, растерзанный ворот которой был наспех пришит суровыми нитками, он сидел на носу черной лодки, смотрел на Люду и беззубо улыбался.
Петя Пухарев родился в сорок первом. Через два года немцы убили его мать за связь с партизанами, а его чуть живого нашла в сарае какая-то женщина. Лицо его было черным от запекшейся крови, и, как рассказывала потом эта женщина, он плакал, но плач был похож на бессильный и тихий кашель старика. Чудом он выжил, но зубы на переломанной челюсти так и остались кривыми. И оттого так смущенно всегда и беззубо он улыбался я говорил с таинственным пришепетыванием, как будто по секрету.
— Я тебя вчера еще видел, — сказал он. — Ты с катера шла. Надолго?
— Нет, — ответила Люда. — Всего на четыре дня. В техникум я поступила, в Кимрах.
— В Кимрах?! Зачем это?
— Хочется так…
— Ну-у, — сказал он, оглядывая ее. — Чудная ты.
— Почему ж я чудная? Я ведь здесь родилась. Чудная… Сам ты чудной!
— А вечером ты что делаешь? Хотел сегодня в город податься, говорят, не пускают. Во жизнь-то!
— Почему?
— А ящур-то! — сказал Пухарев. — Карантин, говорят, у нас. Думаешь, тебя просто так выпустят? Ха!
— А это что? — спросила Люда с непроходящей улыбкой на лице. Она знала, что это болезнь, но знала давнишней и смутной памятью и потому совсем не представляла эту болезнь, которая называясь так неприятно — ящур. И она подумала, что стыдно, конечно, не знать, что такое ящур.
Петя смотрел на Люду и с презрительным великодушием покачивал головой. Потом шумно вздохнул и сказал:
— Все ясно, — и поднял из травы топор.
Люда больше не спрашивала, зная, что Петя начнет смеяться. А он сказал:
— Коровы, бывает, болеют и вообще человек тоже. Лечут, конечно. У тебя горло не болит?
— Нет.
— Все в порядке. Ну, а вечером-то как? Что делаешь?
Люда рассмеялась и сказала:
— Ничего я не делаю. Что ты пристал!
— Я? — Пухарев ударил себя в грудь. — К тебе? — Он покачал головой и сказал с гримасой: — Смешно!
Люда смеялась, и было радостно ей смеяться, потому что грядущие дни, о которых она вдруг подумала, показались ей бесконечными и светлыми.
— А чего ты здесь с топором-то делаешь? — спросила она, смеясь.
— Стрекоз ловлю. Гыть! Голова напрочь. А что? Вот глупая! Чего ты смеешься?
— А зачем тебе стрекозы-то?
Люда вдруг услышала сквозь безудержный свой смех взвизгивающие нотки в голосе, и стало ей стыдно за этот глупый беспричинный смех.
— Кошмар какой-то! — сказала она, вытирая пальцами глаза.
— Лодку я чинил. Корму мотором расшатало, ну, вот и чинил. Видишь, скобы железные. Вот так…
А она, переводя дыхание, спросила с захлебом в голосе:
— Так, значит, у вас карантин?