Он подошел к старой иве, прислонился к стволу, чуя ладонью весеннее тепло корявой коры, и прислушался.
В звоне и рокоте ручьев, в стонущих звуках неба он услышал за стеной, за стеклами приглушенный плач правнука и медленно, словно боясь заглушить своей улыбкой этот голосишко, растянул губы и поморщился.
Он зашел бы в избу и, может, сгодился бы внучке в помощники: пеленки постирать, горшок вынести, сполоснуть его («Рано еще об горшке-то», — подумал он), а то и другое дело нашлось бы.
Но в эту ночь он побоялся, подумав, что внучка могла бы не узнать и напугаться — всякое могло бы привидеться в эту первую ночь после похорон.
И долго он оставался возле ивы, грея озябшие руки об ее теплую, ожившую кору, пока не исчез в окошке свет.
В эту ночь ему казалось, что он так и не уснул, а лишь к утру ненадолго забылся, но стало светать, и он опять ушел из забытья, наблюдая, как утренние сумерки отлетали из избы и как стены, стол и фикусы насыщались цветом и плотностью. Он не сознавал отчетливо, спал он в эту ночь или нет, грезились ему сумерки, серый стол, зеленые фикусы, иконы или видел их наяву. Он давно уже утратил способность различать в ночные часы, что есть сон и что явь. Мозг его и нервы приспособились за долгие годы отдыхать наяву и бодрствовать во сне, и порой самому ему вдруг казалось, что с каждым днем он все крепче и глубже засыпает на глазах у людей, что жизнь уходит, как утренние сумерки, а вставать силенок уже нет, и он спит и спит, видя и слыша людей, небо, птиц, деревья, солнце, луну и звезды — весь мир, частицей которого он был, есть и вечно будет…
В часы, когда он чувствовал такое, был он молчалив, угрюм и избегал людей.
На восходе солнца он громко спросил у жены, которая затопила печь и разливала воду, мыла картошку, задвигала чугуны в жар печи:
— Чего это вчера Иван-то говорил? Забыл я что-то… Мать?
— Иван? — спросила жена. — Какой Иван?
Пронин понял, что это приснилось ему в дреме, будто вчера приехал сын Иван, и он промолчал.
— Про какого Ивана-то спрашиваешь?
— Почудилось, — сказал старик.
— Иван не раньше сегодня приедет, а то и завтра жди, — сказала жена. — Путает тебя черный!
Она что-то еще ворчливо говорила, склонившись над горшками, но старик не слушал, вышел во двор, прокашлялся, попил, растер глаза водой, слыша как «грюкает» маленький боровок в клети, и, закурив, спустился на улицу.
Солнце и голубая ясность заполняли мир. Солнце согрело ему лицо и грудь, и хотя низко оно еще стояло, полосуя землю длинными тенями, но уже необратимым было его ласкающее тепло. Старик замер под его лучами и смотрел в блаженстве на кур, которые внимательно искали в холодной земле, приглядывались, скребли ее обмороженными, беспалыми лапами, воровато стреляли глазами и что-то съедобное находили порой. И куры, как ему казалось, были похожи в этом занятии на его старуху — лицом похожи и повадками.
«Сегодня, стало быть, — подумал он. — Ну ладно… Приснилось».
Иван приехал днем на такси и прямо с дороги прошел к дочери, шумно поздравил ее, сверток положил в ее руки, денег дал рублей сто, расцеловал зардевшуюся, опаленную мучительными родами и весенним солнцем белозубую с обкусанными губами дочь свою, родившую ему внука.
— Ну черти! — говорил он. — Дедом меня сделали! А где Генка?!
И все отвечали наперебой — свекровь, сестра и дочь, что Генка на работе, ремонтирует трактор в мастерских, готовится к севу.
Был он статен, этот Иван, с серебряной головой, с черными глазами, запавшими глубоко и хитро, с весельем и радостью в этих глазах. И дочь однобоко и странно улыбалась, разглядывая зачарованно своего отца, его пальто цементного цвета, которое он и снять не успел.
— Раздевайтесь, папа, — сказала она ему. — Спасибочки вам за все.
А свекровь поклонилась с нешутейным уважением и сказала:
— Спасибо вам, Иван Николаевич, и от меня. Милости просим гостем быть.
Сестра ее тоже поклонилась.
А Иван махнул рукой.
— Нет, — сказал, — к старикам пойду. Сто лет не видел ни матери, ни отца. Живы?
— Живы, слава богу…
— К ним побегу, — сказал Иван. — Извиняйте. А потом опять к вам. Так до завтра и пробегаю. А завтра на станцию бегом. Жизнь! — говорил он уже около дверей. — Шлифует, как волна. Одеваться вот заставляет во всякие шляпы да галстуки. Туда-сюда побросает, и, глядишь, от Ивана только один нос его остался, а на глаза то ли профессор, то ли генерал в отставке. Ха! Шлифует жизнь! Извиняйте…
Когда он ушел, шумный, большой, пахнущий благополучием и новыми одеждами, дочь развернула бумагу, и руки женщин потянулись к шерстяным, мягеньким ползункам, шапочкам, рубашечкам, распашонкам и всяким там пинеточкам, штанишкам.
Жесткие эти руки нежно щупали тонкую, цепляющуюся за кожу шерсть, словно ласкали.
— Вот уж приданое так приданое! — говорила свекровь. — Игорьку-то нашему от дедушки. Вот уж приданое-то… Царское! Счастливый наш Игорек.
И были они тихие и счастливые.
А старая мать уже знала о сыне, вышла на крыльцо встречать и, завидев его, стала утирать слезы кончиком платка, пошла к нему, блестя слюдяными глазами и улыбаясь мучительно.
Иван ее обнял и привлек к груди, маленькую, теплую от слез, молчаливую, и говорил приглушенно:
— Ну-у… Ну, хватит! Ну ничего… пошли в избу… Пошли.
Мать покорно шла под его рукой и кивала старику, который тоже стоял на крыльце и покашливал. Она смеялась ему светло и беззвучно, чувствуя радость мужа и его волнение.
— Дождались, отец, — говорила она. — Дождались! — И кивала согласно, пьянея от счастья и безмерной радости, поглядывая на людей, которые смотрели на них с улицы и из окон. И все люди, которые видели их, маленькие и старые, улыбались участливо и тоже как будто радовались, что к Прониным приехал наконец-то сын.
Он расцеловался с отцом, который подавленно молчал и у которого от волнения дрожала челюсть, подсобил ему забраться по ступеням в избу и, оглядевшись, засмеялся возбужденно.
— Три года! — шумно сказал он. — Помнишь, приезжал! Три года с тех пор смерть-то у жизни отсекла. Тоже ведь дедом стал, состарился, видишь, мам, седой весь сын-то твой — дедом стал сын-то… Дедушка. Чуешь? Да и вы не помолодели, как погляжу! А я-то ведь не просто приехал! По делу! Забрать вас хочу к себе, старичков…
Мать припустилась жалобно плакать, слушая эти слова, но старик закашлялся сердито, и она примолкла, пошла к печи и стала там к обеду готовиться, тихая и умиротворенная.
— Ну, о деле-то потом, а сейчас о себе расскажу, — сказал Иван.
Он сидел за столом, положив руки на мутную клеенку, и говорил отцу со смущением о том, что теперь он заведует секцией мужского готового платья, что работа у него, конечно, чистая и, главное, приятная, не то что продавцом. И чем дальше рассказывал он о себе, тем больше смущался, поглядывая на отца.
Казалось ему, что все это безразлично старику, что равнодушен он к его рассказу и словно не слышит.
Глазами старик напряженно вперился в сына, прицелился из-под бровей. Угрюм и строг был его непонятный взгляд. Сидел на скамейке он прямо и гордо, и губы его были плотно сжаты, сизые и бескровные, и дик был широкий его и тяжелый нос, в котором шумно синели жесткие волосы. Дышал старик часто и тяжело, и голова его мерно поднималась и опускалась, точно он, слушая, кивал, соглашаясь.
— Ну, а вы-то как здесь? — спросил сын.
Старик внимательно глядел на него, силился понять или ответить, сбил дыхание, зачастил, засопел и сказал наконец:
— Помирать скоро.
— Зачем же помирать! Чего ж ты, отец, об этом? — сказал Иван с притворной веселостью. — О жизни надо думать. Годков десять надо еще, а то и пятнадцать, у меня-то на даче, а? На дачу я вас хочу к себе взять.
Старик опять задышал часто, нос его зашумел, глаза напряглись, обозлились, и он спросил, как глухой:
— Чего?
— О жизни, говорю, надо думать, — сказал ему сын. — О жизни.
Отец страдальчески морщил щеку, щурил глаза, снова торопился с дыханием, частил опять, прогоняя через нос воздух, как пароход перед гудком, сипел и вдруг сказал отрывисто:
— Родила сына, видел?
— Ну как же, как же! — сказал Иван. — Посмотрел. Поздравил ее, внука посмотрел… Все честь честью. Как же! Дедом сделался! Только заботы у меня сейчас о другом: о вас с матерью думаю… Вот о чем думаю. Хочу вас взять отсюдова. Дача пустует. Теплая дача…
— А Степан помер, — сказал старик.
Мать с кухни откликнулась на эти слова:
— Помер, да, помер Степан-то Васильевич, царство ему небесное. Наш-то отец тоже плох, совсем ведь плох. Сам видишь.
А отец выжидающе строго, пронзительно смотрел на сына возбужденными своими, глухими глазами, и было тяжко Ивану выносить этот непонятный и какой-то жесткий взгляд, и казалось ему, что отец уже издалека смотрел на него, о чем-то хотел поведать, рассказать о чем-то хотел — и не мог: сил не хватало.
Все в доме было по-прежнему. Серая, как три года назад, чистота угнетала, и хотелось что-то изменить, снять иконы, оклеить обоями комнату, постелить белую скатерть. Но взгляд упирался, куда бы ни смотрел Иван, во что-то извечное, непоколебимое и привычное — дом этот тоже был стар и тоже, как и хозяева, доживал последние дни, часы, месяцы или недели, и ничто уже не могло вдохнуть в него жизнь, кроме самой жизни, а жизнь уходила из дома.
Хотелось Ивану на волю, к дочери, к внуку, но он еще долго томился под мрачным взглядом отца и пил с ним привезенную «Столичную», закусывая яичницей и дряблыми, водянистыми огурцами.
Пили из граненых стаканов с коричневыми от давних чаев, неотмытыми донышками, огурцы пахли бочкой. В картофельном супе плавали кусочки жареного сала, и в яичницу тоже впеклись эти кусочки тающего и прозрачного сала… И встали у Ивана слезы в горле, любовь обессилила его, утихомирила, и он с небывалой нежностью глядел на стариков, стараясь представить их молодость, силу, голоса их иные и смех, и себя представить, первенца, на руках у матери… Неужели все это было?! Вглядывался он в разбуженные водкой, возбужденные отцовские глаза, и казалось ему, что первобытным ужасом и тоской были залиты эти погибающие глаза на одеревенелом лице: не было в них радости встречи, интереса — одна только тоска.