И наоборот, болезненное состояние организма, общества или культуры характеризуется ослаблением интегрирующих механизмов и склонностью частей к независимому и самолюбивому поведению, когда им плевать на высшие интересы целостности, или же когда они пытаются навязать свои законы. Причиной таких неравновесных состояний может быть либо ослабление координирующих функций целостности в результате разрастания количества частей, превышающую критическое значение, старости и так далее, или же чрезмерное возбуждение какого-то органа или части, либо же разрыв коммуникационных связей с интегрирующим центром. Отсутствие контакта с центром интеграции ведет, в зависимости от обстоятельств к гиперфункциональности или вырождению. В сфере разума, "расщепление" мыслей и чувств, какого-то из аспектов личности ведет к подобным результатам. Термин "шизофрения" порожден именно этим процессом расщепления; с подобного рода явлениями мы имеем дело в случае "подавленных" и "автономных" комплексов. В навязчивых неврозах, в "фиксациях" мышления и поведения мы видим, как фрагменты личности отделяются от целого.
Столь же существенной является и степень интеграции в обществе или культуре между их частями и или сферами устремлений. Но здесь поставить диагноз дезинтеграции гораздо труднее, и он всегда будет спорным, поскольку критериев нормальности не существует. Тем не менее, я верю, что в рассказанной в этой книге истории будет распознана история расщепления и последующего отдельного развития различных ветвей знания и человеческих стараний – геометрии неба, физики Земли, платоновской и схоластической теологии – что порождало жесткую ортодоксальность, односторонние специализации, коллективные навязчивые идеи, взаимная несопоставимость которых находила выражение в проявлениях двоемыслия и "контролируемой шизофрении". Тем не менее, это еще и история неожиданных возвратов согласований и новых объединений, что появляются из, на первый взгляд. безнадежного распада на куски. Могут ли условия, в которых проявляются такие, явно, самодеятельные излечения, дать какие-нибудь положительные указания?
3. Некоторые условия, в которых рождаются открытия
Во-первых, новый синтез никогда не образуется от одного лишь прибавления одна к другой двух, полностью развитых ветвей биологической эволюции или эволюции разума. Каждый новый шаг вперед, всякое повторное объединение того, что когда-то было разделено, требует перелома жестких, покрывшихся панцирем образцов поведения и мышления. Коперник этого не сделал; он пытался устроить брак гелиоцентрической традиции с ортодоксальной аристотелевской доктриной, что ему не удалось. Зато удалось Ньютону, поскольку до этого образцы ортодоксальной астрономии уже сломал Кеплер, а ортодоксальной физики – Галилей. Вычитывая в обломках новый образчик, он соединил их все в новой системе понятий. Точно так же, физика и химия смогли объединиться друг с другом только лишь после того, как физика отказалась от догмата неделимости и непроницаемости атома, тем самым разбивая свое классическое понятие материи, ну а химия отказалась от доктрины окончательных, не способных к трансформации элементов. Новый эволюционный шаг вперед становится возможным лишь тогда, когда случится некое отступление процесса разделения, когда растрескаются и расплавятся замерзшие структуры, образовавшиеся в результате изолированного, слишком уж специализированного развития.
Похоже, что большинство гениев, которых мы должны благодарить за важнейшие мутации в истории мысли, имеются некие общие черты. С одной стороны, скептицизм, часто стоящий рядом с иконоборчеством, в их отношении к традиционным идеям, аксиомам и догмам, с другой же – открытость разума, граничащая с наивным легковерием относительно новых концепций, которые дают надежду, будто бы инстинктивные поиски на ощупь закончатся успехом. Из соединения этих двух явлений образуется важное умение неожиданно увидеть знакомый предмет, ситуацию, проблему или набор данных в новом свете или новом контексте: увидеть в ветке не часть дерева, но потенциальное оружие или инструмент; ассоциация падения яблока не с его зрелостью, но с движением луны. Открыватель функционально отмечает аналогию там, где до этого ее никто не видел, точно так же, как в проплывающем по небе облаке поэт видит верблюда.
Этот акт, заключающийся в том, что бы вырвать некий предмет или понятие из его обычного ассоциативного контекста и увидеть его в новом контексте, представляет собой, как я пытался показать, основной элемент творческого процесса[350]. Это, одновременно, акт и разрушения, и творения, поскольку он требует перелома некоего умственного навыка, расплавления, с помощью паяльной лампы картезианского сомнения, замерзшей структуры общепринятой теории, чтобы потом ее можно было сварить заново, но уже в иной форме. Возможно, это как раз и объясняет, откуда у творческих гениев взялось то странное соединение скептицизма и легковерия[351]. Всякий акт творения – в науке, искусстве, религии – требует отступа на более примитивный уровень развития, обретения невинности взгляда, освобожденного от катаракты обязательных убеждений. Это процесс reculer pour mieux sauter (здесь, перескакивание – фр.), дезинтеграции, предшествующей новому синтезу, сравнимый с темной ночью души, сквозь которую обязан пройти мистик.
Другим начальным условием, которое должно быть исполнено, чтобы были совершены и приняты другими принципиальные открытия, является то, что можно назвать зрелостью эпохи. Это условие ускользает от анализа, поскольку о зрелости данной области науки для существенной перемены решает не только ситуация в данной конкретной сфере, но и общий настрой эпохи. Именно философский климат, царящий в Греции после ее завоевания македонской династией, подавил в зародыше гелиоцентрическую концепцию Вселенной, сформулированную Аристархом. Астрономия продолжала себе расти со всеми невозможными эпициклами, поскольку именно такому развитию науки способствовал настрой средневековья. Более того, эта астрономия подтверждалась практикой. Эта закостеневшая научная дисциплина, отрезанная от реальности, умела со значительной точностью предвидеть затмения Солнца и конъюнкции планет, равно как и составлять таблицы, которые, в общем-то, ожиданиям соответствовали. В свою очередь, "зрелость" XVII века, чтобы принять Ньютона, а века ХХ-го – к принятию Эйнштейна и Фрейда, следовала из всеобщего ощущения нестойкости и осознания кризиса, охватывающего все людские начинания, общественную организацию, религиозные убеждения, искусство, науку, моду.
Проявлением того, что данная область науки или искусства дозрела до перемен, является чувство фрустрации и беспокойства, не обязательно вызванные острым кризисом именно в этой сфере – которая может спокойнехонько себе жить-поживать в рамках традиционных схем – но впечатлением того, что обязательная для исполнения в данной области традиция уже не поспевает за остальной культурой, что она отрезана от головного ее потока, что традиционные критерии утратили смысл, отделившись от реальной жизни, изолировавшись от интегрированной целостности. Это тот самый момент, в котором hybris (наглая заносчивость – нем.) специалиста уступает философской интроспекции, болезненной переоценке базовых аксиом и значения терминов, которые до сих пор признавались очевидными – одним словом, когда лед догм тает. Подобная ситуация дает шанс творческого прыжка в пробитую полынью.
4. Мистик и ученый
Наиболее беспокоящий аспект этой истории разделения и повторного объединения, к которой я все время делаю отсылки, касается мистика и ученого.
В самом начале нашего долгого путешествия я процитировал комментарий Плутарха относительно пифагорейцев: "Задача геометрии заключается в том, чтобы увести нас подальше от мира чувств и разложения и привести нас в мир разума и вечности. Ибо размышление о то, что вечно – это конечная цель философии, равно как и размышления о таинственном является конечной целью религии". Для Пифагора, точно так же, как и для Кеплера, эти два вида размышлений были близкородственными. Философия и религия были мотивированы одним и тем же желанием: уловить мгновения вечности в окне времени. Мистик и ученый совместно успокаивали двойственную потребность в усмирении испытываемого сознанием космического страха и пересечения границ, двойственную потребность в безопасности и освобождении. Вот они и успокаивали страхи, поясняя, сводя грозные, непонятные явления к известным опыту принципам: молнии и гром – к вспышкам гнева похожих на людей богов, затмения – к прожорливости поедающих Луну свиней; они утверждали, что мир подчиняется "рифмам и такту", что под, на первый взгляд, хаотическим ходом явлений скрыты закон и порядок, которому подчиняются и смерть ребенка, и извержение вулкана. Совместно они удовлетворяли основную потребность человека и выражали его основную интуицию: что Вселенная осмысленна, упорядочена, рациональна, что она управляется некоей формой справедливости, даже если законы эти с первого раза и непонятны.
Религия удовлетворяла сознательный разум, придавая Вселенной значение и ценность. Только она действовала более непосредственным образом на подсознание, на пред-рациональные слои личности, доставляя ей интуитивные техники пересечения пространственно-временных ограничений с помощью, если можно так сказать, мистического короткого замыкания. Как мы уже убедились, та же самая рационально-интуитивная двойственность характеризует и научные поиски. Потому-то будет ошибкой и фальшью отождествлять религиозную потребность исключительно с интуицией и эмоциями, а науку – только лишь с логикой и рациональностью. Пророки и открыватели, художники и поэты – все они являются животными "земноводными": населяя как заключенную в определенных границах сухую сушу, так и безбрежный океан. Так и в истории видов, и в истории личностей обе ветви космических поисков вырастают из одного корня. Священники были первыми астрономами, шаманы были одновременно и пророками, и целителями; способы охоты, рыбной ловли, сева и сбора плодов были пропитаны религиозной магией и ритуалами. В плане символов и методик выступало и разделение труда, и разнородность техник, но существовало единство мотива и цели.