Лунная Ведьма, Король-Паук — страница 65 из 143

Они, сангомины.

Итак, Углико. Квартал, который, по словам живущих в нем людей, отнюдь не квартал. Его называют «префектурой» – то есть нечто большее, чем любое другое место в Фасиси. На самом деле это не что иное, как место, где можно понюхать пердежи Короля. Нет домов великолепней, чем в Баганде; нет садов прекрасней, чем на холмах Ибику, но зато здесь задняя сторона королевской ограды и жилье всех, кто прислуживает королю и пользуется его благосклонностью. Сейчас вечер, и я здесь на незнакомой улице, через три переулка от того места, где оставила лошадь. Ноги ведут меня к центру и саду, где я кажусь себе чересчур узнаваемой, поэтому меня тянет укрыться. Никто здесь не признал бы меня, будь я хоть самой Эмини, но страх всё равно берет свое и утягивает меня в проулок. Не сказать чтобы мужчины на донге мне что-то обещали – они со мной даже не разговаривали, – но всё равно их слова я расцениваю как обет. Барабан в моей груди разгоняется до предела, после чего начинает сызнова. «Углико с наступлением темноты совсем другое место», – сказал однажды Кеме госпоже Комвоно. Как раз сейчас я на это и рассчитываю. Переулок настолько тих, что просто стоять в нем не по себе, и я прохожу его вдоль, поднимаюсь по второму, спускаюсь по третьему, поднимаюсь еще по одному, возвращаюсь к первому, а затем всё это повторяю. Я жду, что ветер пошлет мне какой-нибудь сигнал бедствия – какой угодно; может, от женщины, страдающей от рук одного из них. «Или двоих», – добавляю я, и эта мысль вызывает у меня недобрую усмешку.

Вот ветер доносит прерывистый крик – даже не из проулка, а прямо с улицы. Свои дела в темноте эти детишки творят, даже не прячась. За то время, что я начала ходить на донгу, во мне прекратился отсчет ночам, затем четвертям луны, а там уже и лунам после того, как они порешили караван на Манту. Со временем счет пойдет уже на лета, «а крик Эмини обернется всхлипом, затем шепотом, а там и вовсе сойдет на нет», говорит голос в моей голове. Но ему невдомек, что дело даже не в Эмини. Моим другом она не была никогда, и даже попытки сойтись со мной диктовались лишь тем, что она догадывалась: впереди ждет что-то непредсказуемое.

Перестав считать ночи, я через какое-то время возвращаюсь в лес Ибику и срубаю там самый ровный сук, какой только можно взять у дерева. Его я обдираю, чищу, крашу краденой охрой и заостряю, словно наконечник стрелы, шепча богам, что теперь это копье; копье, которое я думаю метнуть всего один раз. Крик раздается снова, через три-четыре улицы, а вместе с ним смех; точнее два – один громкий, другой приглушенный. Я срываюсь на бег. Длинная, темная улица с повозками без лошадей, прилавками без продавцов; двери сплошь заперты, повсюду ни огонька, только над одним из домов курится зеленоватый дым. Они стоят над двумя людьми, из которых один – плачущий мальчик, а кто-то покрупнее недвижно лежит на земле. Вначале у меня мелькает: «Просто стой и наблюдай, как всё будет происходить. Это не то, что тебе нужно. Тебе нужно вслед за ними попасть к королевской ограде. К нему». Но тут мальчик заходится криком.

Любой, кто разбирается, назвал бы мое копье достойным, пускай оно даже не идеально ровное. Между теми двумя курится зеленый дым, от которого по проулку идут отсветы. Я отступаю шагов на пять, а затем рвусь вперед, наращивая скорость, толкаюсь всем телом и пускаю копье, которое пронзает шею тому, что повыше, и убивает его смех вместе с ним. Лица не видно. Увидеть его мне сейчас хочется больше жизни, но тьма непреклонна. Я распалена настолько, что второго даже не вижу, пока он не кидается на меня сам. Маленький, но прыткий, он по стене бежит как по дороге. Я не успеваю отбежать, как он мощным таранным толчком сбивает меня с ног. Нос и рот у него скрыты под маской. Я барахтаюсь в попытке встать, а на груди у себя ощущаю непонятную влагу; она не теплая, значит не кровь. Маску он стягивает набок и выдувает зеленый пар из чего-то, не похожего ни на рот, ни на нос, как будто там просто ничего нет – один зеленый пар, яркий, как просвет в облаках. Он дует и дует, отчего дикий пустырь вокруг начинает съеживается, и даже падает с неба низко летящая сова. Глаза у него шалеют, допускать этого, конечно же, нельзя. Кусты вокруг кукожатся всё больше, падает всё больше птиц и насекомых; кожа на моих руках и та начинает высыхать, но тут возле самого моего лица возникает незримая оболочка ветра – не ветра, – которая не дает дыму проникать. Я дотягиваюсь до этого малыша-нелюдя, прижимаю кинжал прямо ему к груди и сжимаю с боков. Под ударом лезвия он дергается и падает; дым снизу лица всё еще клубится, но теперь уродец закашливается кровью. Он что-то бормочет о том, что дым не остановить, но струйка, идущая через рыло, чахнет и иссякает. Уродец отдает концы, а на меня вдруг наваливается непомерная тяжесть. Насколько же всё это перевернуто, извращено. Не знаю, чего я от этого ждала и что искала; чего угодно, но не этого. Это хуже, чем донга: там свою победу я по крайней мере отстаивала. Мне действительно хотелось драки, я ждала и получала удары, ссадины, чирканья ножом, топот и свист помоста; нечто, заставлявшее меня бороться за свою жизнь, с угрозой в мгновение ока ее потерять. А сангомины… За вычетом их бесноватости, они всего лишь дети. Лишить сангоминов этих их гадких причуд – и что от них останется? Ничто в их истреблении не утоляет голода. Откуда он берется, я не знаю, но это именно то, что насыщает при убийстве на донге. Это ощущение недолговечно, но сам голод неиссякаем. Бывает, что он находит, когда дети говорят что-нибудь глупое или злое, а я ору на них так, что они разбегаются, визжа как подсвинки, а я после этого чувствую себя вздорной злюкой, не заслуживающей доброты. Иногда голод длится помногу лун, живя во мне как в дреме, но неизбывно возвращается, упорно не давая о себе забыть. Именно это и привело меня в Углико – сангомины, не важно которые, уже повинны в злодействе и должны быть наказаны. Но сам голод наглядно свидетельствует: если ты думаешь, что твоя рука – это то же, что и палец, а голова – то же, что и нос, то ты дурачина. Собаки бросаются за дичью потому, что их кто-то натравливает и спускает с поводка. Вот и ты ведешь себя так, будто твой голод возбуждает в тебе ярость, хотя гнев жил в тебе еще задолго до этого. Причем этот голод приходит только вслед за тем, как ты начинаешь чувствовать вкус крови.

На того мальчугана и его бездыханную мать я даже не оглядываюсь.

Тринадцать

На это у меня уходит три года, и первый вопрос, которым я задаюсь, почему мне потребовалось столько даже не лун, а лет, чтобы узнать: Кеме завел себе другую. Я чуть ли не распекаю себя за то, что называю это «потрясением»: ведь я не испытываю ничего, мало-мальски на него похожего.

Конечно же, он вводит в обиход другую женщину – три года назад той «другой женщиной» была я сама. Выслеживать его я даже не пытаюсь, хотя он за мной, не исключено, иной раз и шпионил. Иначе зачем ему было ездить по внешней дороге Ибику вкруговую, до самого Тахо, когда многие дороги просто пересекаются? Признаться, я была готова к шлюхам или чужим наложницам, но никак не ко вдовушке с домом, детьми, ослами и редким для Фасиси верблюдом. Лишний повод задуматься о природе мужского ума: не связана ли в нем другая женщина с каким-то иным образом поведения? Для получения желаемого он выходит на улицу как на охоту. В тот вечер я следую за ним только потому, что во мне разгорается любопытство. На улицу он выходит с улыбкой, вероятно, в предвкушении любовной утехи; что ж, это меня не беспокоит. А вот предвкушение возможной беседы, если она его усладит, во мне горчит… Неужто это ревность? Впереди себя я посылаю ветер, чтобы он подставил прелюбодею подножку и подвернул ему ногу прежде, чем я скрепя сердце всё же отменю эту команду. Догадывается ли обо всем этом Йетунде? А то мне он докладываться не обязан. Но и эта потаскушка может оказаться у него не единственной.

Счет я им, понятно, не веду. Но эта, вторая, младше меня и торгует в Баганде корнеплодами. В тот раз я следую за Кеме всю дорогу из Баганды высокой, где продается все красивое, к Баганде низкой, где продается все полезное. Своим бататом она торгует как раз в низкой, потому как в высокой не терпят того, что напоминает о грязи. Вид у нее как у неумойки. Удивительно, что Кеме в ней нашел и что он может получать от нее такого, чего не получает в своем доме. Или, может, ему как раз и нравится, чтобы было вне дома; ни в каком доме он с этой своей пассией ни разу не услаждался. После того как она запирает свою лавчонку, я не успеваю сосчитать и до десяти, как там всё уже ходит ходуном и трясется трясом, а изнутри доносится поскуливание, будто там чихвостят блудливую собачонку.

Но он не единственный, за кем я слежу. Голос, похожий на мой, говорит: «Ты ищешь историю, а всё потому, что тебе не нравится твоя собственная». «Какую историю?» – спрашиваю я, а в ответ слышу только: «Вот именно». Так что за детьми я тоже иду. Днем они, понятно, играют в грязи. Самый младший орет:

– Я нинки-нанка! Гляньте на мой хвост! Гляньте, как я дышу дымом! – и выдувает золу, которой набрал полон рот. Один ребятенок визжит, другой смеется, а третий выкрикивает слова, которых ему знать не положено; но тут все в мгновение ока смолкают, поворачиваются и тихонько уходят из дома через заднюю дверь. Следовать за ними меня вынуждает не этот их уход – дети, они и есть дети, – а тишина, которая для них совсем не свойственна. Они пробираются через глухой лес Ибику, мимо деревьев в сотню раз выше их, с хоженых троп на те, что змейками прячутся в кустах. Тишина всё-таки не полная, потому что самая маленькая что-то напевает. Они продолжают идти, как будто их манит что-то невидимое, пока не доходят до пяти холмиков посреди какой-то заросшей поляны. Здесь, на холмиках, они усаживаются и играют в тихие игры, почти друг с дружкой не разговаривая. Ну да ладно, сходили и сходили. Однако через пол-луны они проделывают это снова. В третий раз я на полпути выскакиваю и хватаю младшенькую за руку.