– Чего ты вообще завелась? Я что-нибудь сделал? – спрашивает он.
– Да ничего. Так. Просто устала.
– Отлупить королевского стража – от этого любая девка выбьется из сил.
Сейчас это вызывает у меня улыбку.
– На твоем месте я бы выставила меня вон.
– Хорошо, что я не ты.
– Но на донгу я возвращаюсь.
– Да я уж понял.
– Даже возможно, сегодня вечером.
– А если я захочу пойти с тобой?
– За ночь уделать двух мужиков? Мне не впервой.
Кеме снова смеется, хотя я не пытаюсь никого смешить. Он поворачивается уходить, но я вслед ему говорю:
– Поднимешь руку на меня, или на Йетунде, или на кого из ребятишек, прибью сразу.
– Гляньте на нее. Ишь раздухарилась, поединщица, – вздыхает он, прикрывая за собой дверь.
А он и вправду прихрамывает.
И это тоже происходит на третьем году – год, когда я перестаю вести им счет, потому что год движения вперед – он и год оставления всякой всячины позади, а оно, это оставление, похоже на смирение перед судьбой, временем, трусостью или просто медленным ходом дней от рассвета до заката и снова до рассвета. Так говорю я себе, когда один год запрыгивает на верхушку другого. Но складывается так, что это происходит ближе к концу Гуррандалы, десятой и второй луны, и первое, что мне вспоминается, это как Йетунде несколько лет назад мне сказала: «Тошнотики здесь обычное дело». Утренняя болезнь, которая отправляет меня на улицу выблевать завтрак, а затем и вечерняя, принуждающая избавиться от ужина, и странные листья, известные только старухам, которые Йетунде заставляет меня жевать. Она смотрит на меня и говорит:
– Я уж думала, ты из тех, неполноценных. А ты гляди-ка, все ж сподобилась. Теперь ты с детьми.
– Что значит «с детьми»?
– То, что слышала. От его семени порожней ходить не будешь. Может, снесешь и не одного.
Эта новость повергает меня в смятение: как же мне теперь драться на поединках, с обузой в животе? Как делать вид, что я по-прежнему юноша по прозванью Безымянный? Ну и изумление тоже. Судите сами: как могло что-то, растущее внутри без заботы о том, как ты к этому относишься, не обременять тебя какими-то ощущениями? Я начинаю рассуждать как Йетунде с ее удивлением, как это могло так растянуться во времени. Даже Кеме воспринимает новость с выражением вроде «да ну?» и «наконец-то!» одновременно, что заставляет задуматься: а не помышлял ли он подобным образом посадить меня на цепь? Вот он, в гостиной, растянулся на подушках и смотрит на меня и мой живот, а видит в нем себя, своих, так сказать, рук дело. И не только рук.
– Клянусь богами, ты, наверное, первая женщина, что воспринимает материнство как узилище.
– Ты обрекаешь меня этим на заточение, так что как мне это еще называть?
– Могла бы, по крайней мере, сделать вид, что это приносит тебе хоть какую-то радость.
Случается у меня и радость; точнее, беспричинный восторг. Иногда. Когда, бывает, сидишь и ловишь себя на том, как потираешь живот и втихомолку улыбаешься. Но бывает и так, что невесть откуда наплывает страх, почти перед всем. Страх перед тем, что это рождение будет означать для меня и для этого ребенка – или детей, как продолжает утверждать Йетунде. По этой причине у меня случаются грезы о том, как я бегаю и уворачиваюсь на донге, а с грудей моих свисают два младенца-близнеца, припав к ним своими сосущими ртами. Детишки мой раздутый живот принимают за какую-то хворь или безобразный горб, который того и гляди лопнет, а потому избегают меня и отправляются на весь день играть к своим лесным холмикам.
Как известно, у матерей всё происходит в девятую луну, поэтому меня пугает, когда на третий день седьмой у меня по ногам начинает течь влага. В это время я стою снаружи в близящемся вечере, лущу горох и размышляю, не задается ли кто-нибудь на донге вопросом: что там сталось с Безымянным Юнцом, куда он запропал? И тут во мне происходит сдвиг. Сдвиг – единственное, чем это можно назвать; всё то, что происходило со мной до этого, всё, что я знала и чувствовала. А то, что дальше – это что-то новое, насквозь чужое, и я его ненавижу. Я бегу к Йетунде, потому что она единственная из всех, кому я могу это поведать.
– Сходи на улицу, прогуляйся, – посылает она меня. – Настоящее дело еще не поспело.
Когда остановиться, она мне не говорит, и я брожу и брожу, а детишки, охочие до любого занятия, начинают бродить вместе со мной. Позже тем утром в живот меня лягает лошадь, от укуса скорпиона отнимаются ноги, а в спину мне вонзается демоническая рука, хватает за заднюю дырку и жмет, жмет. Так я себя чувствую, когда этот ребенок лезет из меня.
– Дети, – снова говорит мне Йетунде, а я ору на нее дурниной, а после признаюсь, что это из-за боли. Один сплошной приступ, от которого проще кинуться в обрыв; да видят боги, так было бы легче. А еще лучше было бы меня вскрыть, выпростать это и дать спокойно умереть. Но та боль накатывает валом, затем отступает, а затем возвращается, наполняя желанием разыскать Кеме и медленно его умертвить.
Вот тогда Йетунде посылает за повитухой.
– Она немая, – единственное, что она произносит.
Неправда, когда говорят, что всё, происходившее до родов, после забывается. Я до сих пор помню боль от лошадиного удара, когда тело мое вопило, чтобы я тужилась, а повитуха бесшумно размахивала руками: «Еще нет, еще нет, еще нет», а я ей орала:
– Тогда когда же, ты, дряблая сморчиха-тихушница?!
И до сих пор помню каждый из разов, когда Йетунде и акушерка глядели на струйку часов, затем друг на друга, затем снова на часы. Помню до сих пор, когда одна из них сказала, что сейчас мужчине здесь не место, когда я кричала, чтобы подошел Кеме, чтоб мне пнуть его по морде и выбить хотя бы пару зубов. Повитуха на это рассмеялась, не открывая рта. Становится совсем темно, когда Йетунде кричит, что теперь мне надо тужиться всерьез, а я ору: «Ну а я, блять, по-твоему, что делаю?!» – и тут мое тело начинает тужиться без меня. Верхняя часть моего живота тоже жаждет треснуть, и мне хочется обосрать весь мир, а колени от этой присядочной позы вконец онемели, и всё вокруг мокрое, мокрое, мокрое и красное, красное, красное. Ничего из этого та сука мне не говорит, даже когда хочется сказать телу: «Ну хватит, сдайся», а оно уже давно сдалось, и единственно, что остается, это пыхтеть да отдуваться, пока голос, похожий на мой, ехидно поет: «Вот тебе, огребай по полной». До сих пор помню, как я заливаюсь слезами перед той женой и как та смотрит на меня пустым взглядом, словно я даю ей подарок, для нее никчемный.
И вот выскальзывает один, и немая повитуха подходит с ножом, а я отваливаюсь, но тут Йетунде говорит: «Еще один», а я думаю: «Ну и хорошо, так тому и быть»; а потом, уже молча, она протягивает руки и подхватывает из меня еще двоих.
У одного крик зычный, разбудил бы всех спящих в округе, второй тоже покрикивает, но не так сильно, а двух других что-то не слышно, и вместо них кричу я:
– Что? Что там? Скажите, мертвые они или живые? Что вы, стервы, умолкли?
И тогда они снова смотрят друг на друга, а затем на пеленки.
– Ну так что?! – ору я опять.
– Доверься богам, – говорит мне Йетунде.
– Мне нужны мои дети. Дайте их мне.
– Отдохни, девочка. Ты…
– Дайте мне моих гребаных детей!
Йетунде бросает вопросительный взгляд на повитуху, и та кивает. Я на полу, пытаюсь сесть. Мне подносят первых двух младенцев, туго обернутых; у одного глазки закрыты, у другого открыты, но он ими поводит, ведь вокруг везде новизна. Затем повитуха приносит еще один сверток, но движется так медленно, будто вот-вот грохнется в обморок. Я опять кричу, чтобы она принесла мне моих детей, и она протягивает сверток. Мне приходится развертывать его самой, и тут я сама чуть не падаю.
Там внутри два львенка: один спит, другой бодрствует.
Краем уха я слышу, как обе женщины расхаживают и дергаются, гадая, что же они скажут Кеме, вместо того чтобы гадать, что он скажет мне. Моя голова не успокаивается, в ней догорают остатки колючей злобы, но вслед за ней появляется страх, затем печаль, а затем они исчезают в удивлении – и всё это проносится в голове за считаные тревожные секунды. Мелькает мысль, что Йетунде вот-вот вернется и скажет: «Это маленький розыгрыш, который я тебе устроила. Мне кажется, смешно, правда?» Или же это колдовство, а значит, я под проклятием ведьм, то есть и я сама в каком-то смысле ведьма. Или что некий враг наложил заклятие на этот дом или на Кеме, но никто не удосужился мне об этом сказать. Хотя в Фасиси нет недостатка ни в оборотнях, ни во львах, а мой средний брат так и вовсе путался со змеей.
Руки тянутся схватить их обоих и размозжить им головы о стенку, но они – слепенькие, дрожащие – уже тянутся к моим соскам, и мне ничего не остается, кроме как дать им кормиться. У двух младенцев, девочки и мальчика, кожа такая же темная, как у меня, а у мальчика на руках и ногах уже видны волосенки; он открывает глаза и смотрит на меня, тая что-то, мне неведомое. Я не знаю, что мне говорить и что делать; Йетунде отошла, и некому преподать мне урок материнства, поэтому я прижимаю его к своей левой груди, и он тоже насасывает. Я сижу на полу, а сама вижу себя, созерцающую себя на полу; в углу обрезок последа приманивает мух, в то время как детеныш и младенец жадно от меня насыщаются.
– Йетунде такого не приносила никогда, – говорит мне этот человек. В мою комнату он входит с таким видом, будто вернулся с войны или с какого-то завоевания, о котором мне не подобает знать. Шлем он снимает, но кольчуга и поножи всё так же на нем, показывая, что, откуда бы он ни пришел, ему скоро обратно, так что даже не суетись.
– Ты заходишь в мою комнату, и это первое, что ты говоришь?
– Из тебя вышло это.
– Это ты занес их туда.
Я всё еще на полу, в ярости от того, что этот мужлан несет мне после того, как заставил меня вот так корчиться враскоряку.
– Как…