– Я не знаю этой игры.
Говорит, ни к кому не обращаясь, но затем переспрашивает:
– Лурум, а ты эту игру знаешь?
Лурум в ответ качает головой, а Матиша, чем-то опечаленная, водит ладошкой по холмику, на котором сидит.
– Ее никто не знает, – вздыхает она, и даже львы никнут мордами. Но тут моя дочурка вскакивает: – Но ведь они сами могут нас научить! Ведь так?
– Да! – выкрикивает Эхеде одно из слов, которые я редко от него слышу, а Ндамби издает нечто среднее между урчанием и рыком.
И они все самозабвенно кидаются в какое-то игрище, которое разрастается всё громче и неистовее; ни за чем подобным я их сроду не заставала. Но что примечательно: то один из них, то другой нет-нет да и хихикнет кому-то незримому, или украдкой пошлет шепоток куда-то в деревья, или выкрикнет: «Нет, это я дерево!» – и всё это кому-то, неотлучно витающему где-то рядом, словно ветер или дымок. Мои дети ладно, они еще маленькие, но дети-то Йетунде уже не малыши. Внезапно Матиша кидается в слезы и кричит:
– Я с вами больше не играю!
Тут уж из кустов выскакиваю я и требую от нее назвать обидчика.
Никто ни в чем не сознается, а Матиша делает вид, что ничего не произошло, но я-то знаю, потому что всё видела, и от этого только хуже. Прежде я не задавалась мыслью, что в деревьях и кустах могут скрываться духи; может, даже духи, настроенные поиграть. Меня впервые посещает догадка, что это могут быть силы зла. Однако и эта мысль длится недолго: даже если они замышляли недоброе, то не очень-то к этому стремились, поскольку Матиша ревет не дольше, чем обычно ревут дети, обиженные шалостями сверстников.
Тем не менее я велю детям прекратить игру и ступать домой. Ну а те, кто с ними шалил, пусть теперь попробуют пошалить со мной. Я усаживаюсь на одном из холмиков в ожидании сама не знаю чего, может, какого-нибудь ощущения, хотя чувствую под собой только жесткую землю. Может, всё же удастся что-нибудь унюхать или выждать, пока ветер – не ветер – пришлет мне слова на каком-нибудь языке, ближнем или дальнем. Но и этого не происходит. Вообще ничего.
А посреди ночи меня что-то будит. Это глухое время для предков, и мне оно без надобности, но мои ноги словно сами понукают меня, и мои руки тоже; я ловлю себя на этом, и одновременно вижу себя за этим занятием будто со стороны, даже не задаваясь вопросом, как это может быть. Голос, звучащий как мой, помалкивает, не внемля моей просьбе спросить меня, что я такое делаю, и пресечь всё это. А то, что принуждает меня выйти на улицу, это не голос, и не слова, и даже не позыв, но лишь отчетливое требование – подспудное, сродни глухому побуждению чувство, какое без всяких слов движет мной и Кеме теми сокровенными ночами, когда он, не условившись, приходит, чтобы войти ко мне. Поэтому я покорно, лунатически встаю, заворачиваюсь в одеяло и прихватываю из гостевой факел. С ним я оказываюсь в лесной глуши прежде, чем меня успевает настичь благоразумие.
Земля под влажным воздухом мягка, ветви похлопывают меня с сонной податливостью. Темнота, вначале непроницаемо черная, по мере того как я иду, насыщается оттенками серого и синего, и в этом неверном дремотном сумраке траву становится возможным отличить от земли, а ветку от листа.
– Встречи с предками мне не нужно, – бормочу я себе под нос, хотя кто из них стал бы тащиться сюда от самого Миту? «Избавь свой ум от вопросов, отрешись разумом от мыслей и иди. Ты знаешь, куда ступать». И я будто в самом деле знаю.
По милости Йетунде, вечно все прибирающей к рукам, у меня с собой нет ничего, кроме этих самых рук. Это обдает меня словно жаром, когда я вдруг спохватываюсь, что же я делаю здесь, среди темени, в чащобе всё равно дикой, не важно, что она соседствует с Ибику. Зазоры меж деревьями, с которыми перешептывались Матиша и Лурум; призрачное нечто, с которым дети держались за руки; смешки, которыми они делились с открытым пространством; похлопывание и поглаживание холмиков, как будто те могли их погладить в ответ – всё это будит во мне непокой, всё более бесприютный и тоскливый. Именно он и давит меня, туманя мороком разум, в то время как стопы вязнут в грязи, а моя рубашка напитывается запахами листвы и трав. Это чувство довлеет мной на подходе к то ли холмику, то ли бугру, то ли лукавой западне, которую уготовила мне тьма.
Повинуясь властному внушению, я втыкаю в землю обе ладони. Мягкость почвы удивительна. Я зачерпываю пригоршню, затем еще одну, затем свожу пальцы лопаточкой и принимаюсь копать. Вот я углубляюсь уже до плеч; постепенно образуется яма, в которую я едва не срываюсь. Я копаю до тех пор, пока земля не грубеет и ее шершавость не расцарапывает кожу на костяшках пальцев. В какой-то момент руки натыкаются на жесткий кусок ткани, напоминающий завязки свертка, внутри которого до сих пор что-то есть.
Я вытягиваю его наружу и, вернувшись во двор, при свете факела медленно разворачиваю. Передние кости лежат порознь, и лишь сложив их вместе, я вижу, что это были ноги. А значит, две другие тоже ноги. Точнее, лапы. Длинная тонкая клетушка ребер и более длинная зазубренная кость хребта, переходящая в хвост. Череп заострен, а спереди в нем выделяются два торчащих клыка. Я растерянно озираюсь. Надо же, сдуру выкопала скелет какого-то домашнего питомца или еще какую скотину, которую Кеме с Йетунде не удосужились сжечь.
Ни один приблудный пес, никакая бродячая кошка сроду не забредали к ним во двор, несмотря на то что кошек там полно своих – а может, кстати, именно поэтому. Неуютное чувство, бес его побери, так меня и не оставляет, и снова, прежде чем вмешивается благоразумие, я возвращаюсь, берусь за копку и до восхода солнца раскапываю еще три холмика. Это могилы. Предрассветная бледность размывает ночь так тихо, что я этого даже не замечаю, пока не встаю. Все свертки, что я достала из земли, распадаются при малейшем прикосновении.
«Доверься богам». Не знаю, отчего эти дурацкие словеса всплывают в голове, но они пробирают меня, даже произнесенные шепотом. Я знаю, что делаю то, чего мне делать не хочется, а ноги несут туда, куда идти – поперек души. Может, я ошибаюсь. «Может, ты и ошибаешься, – вторит голос, похожий на мой. – Но ты должна отправиться к ней, и пусть твое сердце этим успокоится».
Да уж; с учетом того, что единственный покой, который Йетунде неукоснительно бережет, это ее собственный. Тут у меня наклевывается мысль, что ведь это всё из-за меня – что она приняла меня в своем доме и даже не возроптала, когда Кеме облюбовал мою постель, а из меня полезли его дети. Она – та, кто мешает ему быть львом; это ведь она всё время сетовала, что он ходит да бродит, никогда не оставаясь подолгу, чтобы быть отцом для своих детей. Хотя именно став львом, он и превратился в настоящего отца, которого ей уж и не мечталось увидеть. Но вместо благодарности она с тех пор смотрит на меня с язвительностью и вымещает свое недовольство на детях.
Но из этих костей ко мне не имеет отношения ни одна, потому что всё здесь случилось до того, как я оказалась здесь. Об этом наверняка осведомлен кто-нибудь, подглядывающий из окна поблизости. Пять захоронений; их наверняка видел сосед. Теперь мой страх пробуждает льва; в последний раз он оцарапывает мне бедро. Пожалуй, это единственное, о чем я предупреждаю всех детей, наказывая им никогда этого не делать. Но вот она я – здесь, и возвращаюсь за этим в дом, шепча себе: «Доверься богам».
Все еще спят. Боги милостивы: сегодня утром он не у Йетунде, а с Эхеде и Ндамби; все трое мирно спят на полу гостиной. Держась на разумном расстоянии, я посошком тычу ему в шею. Сначала Кеме просто переворачивается. Я тычу сильнее, за ухо, и он пробуждается, вдарив по посоху так сильно, что я чуть не спотыкаюсь. Я кидаюсь и закрываю ему рот, пока он не разбудил детей.
– Тсс! Идем, – командую я.
На дворе он оглядывает все пять свертков.
– Не знаю, есть ли еще другие, – говорю я.
Кеме обходит их по кругу, один раз наклонясь, чтобы ткнуть пальцем. Дотронувшись до кости, он спешно отдергивает руку.
– Клянусь богами, творить такое могла только злюка.
Он говорит об этом как о чем-то давно известном, но на меня взирает так, будто это что-то новое.
– Пожалуй, нам свезло.
– Свезло?
– Именно. Что никому на этой улице не приходило в голову искать у нас свою собаку, свинью, или что там еще за животина могла сюда забрести, прямо в руки этой мегере.
Я стараюсь на него сейчас не смотреть, но всё равно перехватываю взгляд.
– Кеме.
– Что?
– Ты видел последний сверток? Там грязь пощадила останки.
– О чем ты, женщина? Зачем было меня будить? Я видел такой приятный сон.
– На, посмотри.
– Соголон.
– Смотри, я сказала.
Нехотя подойдя к последнему свертку, он нагибается над останками. Они прибиты землей, но грязно-белый в пятнышко мех по-прежнему на месте. Как и часть хвоста с кисточкой.
– Это…
– Я знаю, что вижу, – обрывает Кеме.
Он снова оборачивается и смотрит на меня; губы приопущены, глаза повлажнели. Кеме снова дотрагивается до свертка, на этот раз нежно, будто там что-то живое.
– Я думал, это просто пробел в поколении, но это, это… Не каждая женщина для этого подходит, ты понимаешь? Не каждая женщина, не каждый человек… Сказать по правде, я удивлен, что у нас вообще есть дети. А затем нагрянула ты.
– Я – нагрянула?
– Извини, не так сказал. Ну в общем, ты здесь, и рожаешь их, а бедная Йетунде… Бедная Йетунде и ее четыре выкидыша – нет, даже пять. Пятеро львят. Соголон, ты должна быть с ней добрее. Ты и дети, в особенности Ндамби. Нам надо в этом сплотиться.
– Кеме. Кеме!
Он выпрямляется, так и не расставаясь со свертком.
– Ну что еще?
– Ты не видел этого? Вот так стоишь, смотришь и не видишь? Его шея.
– Любой скверности есть предел, Соголон. Сколько ты можешь испытывать мое терпение? Меня злит, с какой дотошностью ты выкапываешь ее стыд, смакуешь ее вину. Думаешь позлорадствовать, поизмываться? Давай поскорей захороним останки обратно.