тать: «Ну пожалуйста, закрой их! Мне невыносимо видеть, как ты видишь меня».
Никто не убит. Никто не умер. Ни один след от солдатских сандалий не ведет к моему дому, и в нем не видно никаких следов крови.
– Ты можешь представить женщину, которая бы говорила своим детям: «Вместо того чтобы оплакивать своего брата, держитесь так, будто он никогда не рождался»? – пытаю я мужчину. – Какая мать скажет такое своим детям? Какой ребенок может этому подчиниться? Какая мать всё это вытерпит?
Но Кеме умоляет меня сохранять хладнокровие, зная, что просьба скрывать горе, как лицо за опахалом, взбесит меня.
– Итуту, любовь моя. Прошу тебя, итуту[33].
Я хочу заорать, что он имеет в виду, говоря о хладнокровии, когда всё и так уже мертвецки холодно, как тело моего сына, но позволяю сделать это своим глазам, и Кеме отворачивается.
– Не зли меня: я бы охотно променяла на это всё, чем располагаю сейчас, – говорю я.
– Будь хладнокровна, Соголон, умоляю тебя, – заклинает он. – Подумай о том, что нас ждет впереди. Мы и так захоронили не одного, а десять и двух. Десять и один, а еще наш…
Имя он произнести не может, а также не спрашивает, действительно ли они приходили убить меня. Скоро вдовы Красных воинов поднимут вой по своим пропавшим мужьям, и какой-нибудь дознаватель узнает, что в последний раз их видели идущими в район Ибику. В непродолжительном времени кто-нибудь задастся вопросом, кого же они искали. Мне нужно превозмочь свою печаль.
Кеме не спрашивает, действительно ли они приходили лишить меня жизни. Пару дней за счет моей ярости даже удавалось вытеснять горе из дыры, где оно гнездилось. Ярость на Кеме, на детей, на сухость земли, в которой приходилось долбить могилы, на моего сына с дырой в груди за то, что он бросился на защиту, когда все остальные дети стояли неподвижно. Потом я вспоминаю, что Ндамби тоже бросилась на них, но не могу припомнить, кинулся ли он первым, а она следом, или наоборот. Вот бы знать; тогда, глядишь, это дало бы мне чем-то занять мой язык. Например, сказать: «Ах ты дрянь, так это ты потащила его за собой? Тогда почему же он сейчас мертв, а ты нет?!»
Тут я спохватываюсь, что ни за что не стала бы говорить такого ребенку, который лишь пытался защитить нас после того, как земля враз поглотила его отца. Защитить меня.
Кеме не спрашивает, действительно ли они приходили меня убить. Но я хочу, чтобы он спросил; хочу дать ему таким образом повод сцепиться со мной, ударить меня по щеке или по лицу, стукнуть палкой, чтобы я могла дать ему сдачи и показать, у кого в этом доме действительно есть когти. Голос, похожий на мой, говорит: «Конечно, какой же это траур, если тебе хочется только одного: крушить и ломать всё, что ломается».
Я чувствую, что наполняюсь до краев, а Кеме, зная, насколько ему сложно сносить такой поток, уходит вниз по склону, где ревет и бушует, и лупит по древесным стволам, пока костяшки не разбиваются в кровь, а по щекам, когда он оборачивается, стекают целые ручьи. Я знаю эти его выплески и ненавижу его за них; за показуху, за то, что он позволяет всей неприглядности траура вырываться наружу, в то время как я вынуждена себя сдерживать. Потому что есть мы и есть они, и им это раскрывать ни в коем случае нельзя.
– Это неправильно, – говорю я ему через половину луны. – Я не знаю правил для мертвых, не знаю никаких обрядов. Но у богов должен быть свой путь.
– Ты же знаешь, что мы не можем.
– Говорю тебе, мы делаем что-то не так. Мы обрекаем его на нечто худшее, чем смерть.
– Ты этого не знаешь.
– Я знаю, что он не упокоен. Чувствую как мать!
– Соголон.
– Нет. Это неправильно, и так поступать нельзя. Мы совершаем ошибку.
– А что мы, по-твоему, должны сделать? Выбежать на улицу и кричать: «Люди добрые, у нас тут десять и один покойник, не считая мальчика, но мы здесь ни при чем»? Подумай о других детях! Неужто одного мертвого ребенка тебе мало?
Он, наверное, думает, что привносит этим какое-то облегчение и что мне от этого хоть немного лучше. Ничего подобного; я чувствую себя просто мерзко. Настолько, что иногда чувство собственной мерзости мне заменяет чувство пустоты – или что я вся в дерьме, против своей воли.
Это чересчур. Надо поискать женщин, которые бы сказали мне, что это уже слишком, настолько, что иногда меня пробивает хохот, и я хохочу до одури. Нет никого, кто мог бы сказать, имеет ли мать право выть, орать, шипеть, плеваться и истязать тех, кто ни в чем не повинен; не прибираться в доме, не выносить свое дерьмо, готовить или убирать, готовить слишком мало или убирать слишком много, или всё это, вместе взятое, или ничего из этого. Через две луны после того, как мы предали сына земле, я подхожу к Кеме и отвешиваю ему пощечину. Он, ерзнув и скрипнув зубами, топорщит усы, но сдачу не дает.
– Наш сын похоронен безымянным. Ни почестей, ни воззвания к предкам, вообще ничего – как будто он какой-то нищий оборвыш, подобранный дохлым на улице. Нет, мы не твари, мы хуже! В деревнях, по крайней мере, знают, где похоронен тот или иной нищий, а мы прикопали его вместе с его убийцей. Такой могилы не отыщет ни один предок. Ты слышишь меня? Иной мир никак его не примет!
– Не шуми, женщина.
– Шумлю не я, а он. Его кости будут эхом греметь по всему этому дому. Какие же мы мерзкие родители! Такие заслуживают, чтобы все их дети перемерли.
– Ты в самом деле искушаешь мою руку, женщина.
– Искушаю на что? Проделать со мной то же, что ты делаешь с деревьями?!
– Я ее ни разу на тебя не поднимал.
– Так уж и ни разу?
– Тихо, Соголон.
Но молчать я не могу. Есть секреты, которые я и сама не прочь держать в тайне, но погребение сына к ним не относится, а у нас единственный, кто хранит тайну смерти – это сам убийца. Когда я говорю об этом, наверное, в пятый раз, Кеме отвечает:
– Возьми то, чего тебе нужно.
– Язви тебя, о чем ты сейчас говоришь?
– Ты знаешь, что у тебя есть дети, и они все еще живы.
– К чему ты это?
– Моя грудь достаточно широка?
– С этим у нас всё.
– Ты хочешь испытать ее на прочность сейчас или завтра?
– Я говорю, что всё. С этим покончено!
– Нет, не всё и не покончено, потому что завтра же ты начнешь всё сначала. На ком ты вздумаешь оттянуться в этот раз – на Серве? На Матише? Или дашь подзатыльник Кеме, а Ндамби скажешь, что если она хочет есть, то пусть сама всё режет и готовит или подыхает с голоду? Соголон, ярость, которой ты наполнена, не…
– Ты думаешь, что это я? Глупый, неразумный котяра! Думаешь, я просто подхожу к какому-то роднику ярости и припадаю к нему для утоления жажды? Ах если бы! Гнев сам за мной рыщет и находит, а затем держит в плену.
– Ну а как же? Горе приходит, а ты от него отбиваешься.
– Гляньте, как этот мужик рассказывает женщине, как пережить горе!
– Пережить? Да о твоем переживании нет и речи! Ты его ни разу даже не показала – только и знаешь, что тиранить себя и детей. А всё потому, что ты гонишь горе силком.
– Да, гоню! А чего от меня хочешь ты, слезных причитаний? Хочешь представления, потому что у тебя самого всё ради показухи? Хорошо, давай и я найду себе дерево, которое можно обзывать и мутузить!
– Ты хочешь, чтобы кто-то проглатывал твою вину.
– Мне не нужно ничего из того, что даешь ты!
– Ты права, я не могу вернуть тебе твоего сына. Но, может, за эти две луны ты ослепла, а, Соголон? С тобой всё еще шестеро детей, шесть живых душ! А ты обращаешься с ними так, будто он умер из-за них.
– Не указывай, как мне обращаться с моими детьми!
– У тебя их еще шестеро.
– Нет. Моих трое.
Вот он, этот момент. Кеме смотрит на меня взглядом, которого я у него не видела с тех пор, как он хоронил косточки своих детей. Его глаза наполняются такими слезами, что он отводит взгляд, чтобы их сморгнуть, дышит глубоко и надсадно. А повернувшись после паузы, трет одну лапу о другую, неловко сместившись вперед.
– Ты лишилась одного, а я – одного и пятерых.
– Да что ж у нас за соревнование, язви богов!
Когда он наконец на меня смотрит, его глаза кажутся холоднее, чем я когда-либо помню.
– У Аеси не было причин преследовать меня и уж тем более твоих детей.
У меня перехватывает дыхание. Похоже не на вздох, а как будто мой собственный ветер – не ветер – дал мне по ногам.
– Я никогда тебя не спрашивал, почему, даже имея детей, ты по ночам ускользаешь на смертельные поединки. Каждую ночь я вынужден себе повторять, что, возможно, это именно та ночь, когда ты больше не вернешься. Я до сих пор не запрещаю тебе этого. Я ни разу не спросил, откуда ты родом, зачем восходила на ту гору, и какая еще тайна спустилась с горы вместе с тобой. Не спрашивал, кого ты на самом деле пытаешься убить каждую ночь, когда уходишь отсюда со своей палкой. Потому что то, за чем ты отправляешься, ты никогда не приносишь домой. Теперь ты ищешь здесь кого-то, кто проглотит твою вину. Правды я не знаю, Соголон, не знаю и никаких обстоятельств – при случае мне даже нечего сказать судьям. Но я знаю точно: если бы не ты, мой мальчик прямо сейчас заходил бы вот в эту дверь. Если бы не ты, мой мальчик был бы здоров и голоден. Ты думаешь, что злишься, думаешь, что знаешь что-нибудь о гневе? Последние две луны я почти каждую ночь клялся всеми богами, что убью тебя, потому что знаю: это твоих рук дело. Но потом я задумываюсь о детях, о которых ты больше не думаешь, и понимаю, что они всё равно нуждаются в матери. Даже в такой, как ты; даже если троих из них эта мать не считает своими. И знаешь, что ты можешь сделать, Соголон? Ты можешь взять свою гребаную вину и запихать ее себе в глотку!
Ветер ему даже не понадобился.
Слышен тихий шорох – должно быть, кто-то из детей подсматривает, а может, и все они. Я пытаюсь заговорить, но наружу из меня прорывается подобие крика:
– Я хочу умереть, Кеме! Чем так жить, лучше умереть. Я хочу умереть. Хочу умереть! Хочу умереть! Хочу умереть! Хочу умереть! Хочу …