— Вы приняли на себя большую ответственность, — сказал я, — на вашем месте я, кажется, побоялся бы.
— На моем месте, мистер Блек, вы вспомнили бы, что мистер Канди взял вас к себе помощником в таких обстоятельствах, вследствие которых вы стали должником его на всю жизнь. На моем месте, вы видели бы, что ему становится час от часу хуже, и скорее рискнули бы всем на свете, чем допустили, чтоб единственный на земле друг умер на ваших глазах. Не думайте, что я вовсе не сознавал своего страшного положения! Бывали минуты, когда я чувствовал все горе моего одиночества, всю опасность ужасной ответственности. Будь я счастливый, зажиточный человек, мне кажется, я пал бы под бременем взятой на себя обязанности. Но у меня никогда не бывало счастливой поры, на которую я мог бы оглянуться; никогда у меня не было спокойствия духа, которое я мог бы поставить в противоположность тогдашней тревоге ожидания, — и я остался непоколебимо верен своей решимости до конца. В то время дня, когда моему пациенту становилось лучше, я пользовался необходимым отдыхом. В остальные же сутки, пока жизнь его была в опасности, я не отходил от его постели. На закате солнца, как всегда бывает, начинался свойственный горячке бред. Он более или менее длился всю ночь и вдруг прекращался в то страшное время раннего утра, — от двух до пяти часов, — когда жизненные силы самых здоровых людей наиболее ослаблены. Тогда-то смерть косит обильнейшую жатву жизни. Тогда-то я вступал в бой со смертью у постели, споря за то, кому из нас достанется лежащий на ней. Я ни разу не поколебался продолжить лечение, на которое поставил все, как на карту. Когда вино оказалось недействительным, я испытал водку. Когда прочие возбудительные утрачивали свое влияние, я удваивал прием. После долгого ожидания, — подобного, надеюсь, Бог не допустит мне пережить еще раз, — настал день, когда быстрота пульсации слегка, но все-таки заметно, уменьшилась; и что еще лучше, в самом биении пульса произошла перемена: оно стало несомненно тверже и сильнее. Тогда я понял, что спас его; и тут, признаюсь, я не выдержал. Я положил исхудалую руку бедняги обратно на постель и всплакнул навзрыд. Истерическое облегчение, мистер Блек, больше ничего! Физиология учит, — и весьма справедливо, — что некоторые мужчины родятся с женским темпераментом, — и я один из них!
Он изложил это сухое, научное оправдание своих слез совершенно спокойно и безыскусственно, как и все что говорил до сих пор. Тон и манера его с начала и до конца обличала в нем особенное, почти болезненное желание не навязываться на мое участие.
— Вы, может быть, спросите, зачем я докучал вам этими подробностями? — продолжил он, — по-моему, это было единственное средство, мистер Блек, подготовить вас как следует к тому, что я хочу вам сказать. Теперь, когда вам известно в точности, каково было мое положение во время болезни мистера Канди, вы легко поймете, как сильно я нуждался по временам в противодействии нравственному гнету каким-нибудь развлечением. Несколько лет тому назад я возымел претензию написать, в часы досуга, книгу, посвященную собратьям по профессии, — книгу по чрезвычайно запутанному и мудреному вопросу о мозге и нервной системе. Труд мой, по всей вероятности, никогда не будет кончен, а конечно, уж никогда не напечатается. Тем не менее, я часто коротал за ним часы одиночества, и он-то помогал мне проводить тревожное время, исполненное ожиданий, у постели мистера Канди. Я, кажется, говорил вам, что он бредил? и указал время, в которое бред начинался?
— Да.
— Я довел тогда мое сочинение до того отдела, который касался именно вопроса о бреде. Я не стану более докучать вам моею теорией по этому предмету; ограничусь лишь тем, что вам теперь интересно будет узнать. В течении моей медицинской практики мне часто приходило в голову сомнение, имеем ли мы право, — в случаях болезни с бредом, — заключать, что утрата способности связно говорить необходимо влечет за собой утрату способности связно мыслить. Болезнь бедного мистера Канди подала мне возможность проверить это сомнение на опыте. Я владею искусством скорописания и мог записывать все «бредни» больного, по мере того как они вырывались из уст его. Понимаете ли, мистер Блек, к чему я привел вас наконец?
Я понимал это весьма ясно и с нетерпением ждал продолжения.
— В разное время, — продолжил Ездра Дженнингс, — я воспроизводил скорописные заметки обыкновенным почерком, — оставляя большие пробелы между прерванными фразами и даже отдельными словами в том порядке, как их произносил мистер Канди. Полученный результат я обработал на том же основании, какое прилагается к складыванию детских «разрезных картинок». Сначала все перемешано; но потом можно привести в порядок и надлежащую форму, если только вы возьметесь как следует. Поступая по этому плану, я заполнял пробелы на бумаге тем, что, судя по смыслу слов и фраз с обеих сторон пробела, желал сказать больной; переменял снова и сызнова до тех пор, пока мои прибавление начинали естественно вытекать из предыдущих слов и свободно примыкать к последующим. Вследствие этого я не только заполнил долгие часы досуга и тревоги, но и достиг (как мне казалось) некоторого подтверждения своей теории. Говоря проще, когда я сложил прерванные фразы, то нашел, что высшая способность мышления продолжала действовать в уме больного более или менее последовательно, между тем как низшая способность выражения оказывалась крайне несостоятельною и расстроенною.
— Одно слово! — горячо перебил я, — встречается ли мое имя в этих бреднях?
— А вот послушайте, мистер Блек. В числе письменных доказательств поставленного мной тезиса, — или, лучше оказать, в числе письменных опытов, направленных к подтверждению моего тезиса, — вот одно, в котором встречается ваше имя. Однажды голова мистера Канди целую ночь была занята чем-то происшедшим между им и вами. Я записал на одном листке бумаги его слова, по мере того как он произносил их, а на другом листочке связал их промежуточными фразами собственного изобретения. В результате, как говорят математики, получилось совершенно понятное изложение, — во-первых некоего действительного происшествия в прошлом, а во-вторых, некоего намерения мистера Канди в будущем, которое он исполнил бы, если бы не подвернулась болезнь и не помешала ему. Теперь вопрос, то ли это или не то воспоминание, которое он напрасно пытался возобновить в себе, когда вы посетили его нынче утром.
— Без всякого сомнения! — ответил я, — Вернемтесь поскорее и просмотрим эти бумаги.
— Невозможно, мистер Блек.
— Почему?
— Поставьте себя на минуту в мое положение, — сказал Ездра Дженнингс, — открыли ль бы вы постороннему то, что бессознательно вырывалось из уст больного страдальца и друга, не узнав сначала, точно ли в этом есть необходимость, которая могла бы оправдать вас?
Я сознавал, что он бесспорно прав в этом отношении, но, тем не менее попробовал обсудить вопрос.
— В деле столь щекотливом, как вы его описываете, — возразил я, — мое поведение главнейшим образом зависело бы от самого свойства этого открытия, смотря по тому, компрометирует ли оно моего друга или нет.
— Я давно устранил всякую необходимость обсуждать вопрос с этой стороны, — сказал Ездра Дженнингс, — и тех случаях, когда мои заметки заключали в себе нечто такое, что мистер Канди желал бы сохранить втайне, я уничтожал самые заметки. Теперь мои письменные опыты у постели друга не заключают в себе ничего такого, что он поколебался бы сообщать другим, если бы память его возвратилась. В настоящем же случае, как я не без основания полагаю, заметки мои содержат в себе именно то, что он хотел оказать вам…
— И все-таки не решаетесь?
— И все-таки не решаюсь. Вспомните, каким путем я добыл эта сведения! Как ни безвредны они, я все-таки не могу превозмочь себя и выдать их вам, если вы сначала не убедите меня, что в этом есть настоятельная надобность. Ведь он был так отчаянно болен, мистер Блек, так бессильно зависел от меня! Неужели я слишком требователен, прося вас только намекнуть мне, чем вы заинтересованы в утраченном воспоминании, или в чем оно заключается, по вашему мнению?
Ответить ему по всею откровенностью, на которую вызывала его речь и самое обращение со мной, значило бы открыто сознаться, что меня подозревают в покраже алмаза. Но хотя Ездра Дженннигс и значительно усилил во мне участие, которое я почувствовал к нему с самого начала, все ж он еще не одолел во мне непобедимого отвращения от признания в своем позорном положении. Я снова прибегнул к тем объяснительным фразам, которые подготовил в ответ на любопытные расспросы посторонних.
На этот раз я не мог пожаловаться на недостаток внимания со стороны того лица, к которому я обращался. Ездра Дженнингс слушал меня терпеливо и даже охотно до самого конца.
— Мне весьма прискорбно, мистер Блек, что я возбудил ваши ожидание для того только чтоб обмануть их, — сказал он, — в течение всей болезни мистера Канди, от начала и до конца, у него не проскользнуло ни одного слова об алмазе. Дело, в связи с которым он произносил ваше имя, уверяю вас, не имеет никакого явного отношение к пропаже или розыску драгоценности мисс Вериндер.
Пока он договаривал, мы достигли того места, где большая дорога, по которой мы шли, разветвляется на две. Одна вела к дому мистера Абльвайта; другая пролегала в болотистой местности и направлялась к селению милях в двух или трех. Ездра Дженнингс остановился у дороги, ведшей к селению.
— Мне в ту сторону, — сказал он, — искренно сожалею, мистер Блек, что не могу быть вам полезным.
В голосе его слышалась искренность. Кроткие, темные глаза его остановилась на мне с выражением грустного участия. Он поклонился и не говоря более ни слова, пошел по дороге к селению. Минуты две я стоял, глядя, как он все дальше и дальше уходил от меня, все дальше и дальше унося с собой то, что, по твердому убеждению моему, составляло отыскиваемый мною ключ к разрешению загадки. Пройдя еще немного, он оглянулся. Видя меня все на том же месте, где мы расстались, он остановился, как бы раздумывая, не хочу ли я еще поговорить с ним. Некогда было мне обсуждать свое положение, — я терял удобный случай, быть может, на самой точке перелома в моей жизни, и все это из потворства пустому самолюбию! Я позвал мистера Дженнингса, сказав самому себе: «теперь нечего делать. Надо открыть ему всю правду».