И еще вспомнил. Совсем недавно я уходил из школы и на трамвайном кольце неожиданно встретил Задорину. Стояла, втянув голову в плечи, куталась в свой пуховый линючий платок, из-под челки торчал только нос. Перетаптывалась глянцевыми клеенчатыми сапожками. То-то было ей холодно. Из улиц, выходивших к кольцу, с загородных полей сурово мело февральским ветром, несло по шоссе извивающуюся поземку, и редкие машины вбирали фарами косой снег. На остановке ни души. Не было и трамвая. Мы долго стояли молча. Наконец я спросил девчонку, стучавшую каблучками:
— Куда это ты, Задорина?
— К подруге! — тотчас откликнулась она, подходя.
— Так поздно?
— Я с ночевкой…
— Далеко живет? (В смысле — подруга.)
— Да… На этом… Ну, как это… На Веере…
— На Веере?
— Ага…
— Ведь отсюда часа полтора добираться. Застынешь…
— Ничего…
Трамвай подошел, и мы сели в один вагон. Задорина оторвала билет и очень долго изучала его.
— Что там?
— А… Я думала — счастливый.
— Какой же он?
— А надо, чтоб сумма первых цифр была равна сумме последних… Это счастье. Если на один не сошлось — свидание, на два — встреча.
— А на три?
— На три ничего, — жалко улыбаясь посинелыми губами, сказала она и продолжала нести еще какую-то чепуху.
— Что же ты делаешь со счастливыми билетами?
— Я их съедаю… А счастья все нет.
— Какое же тебе надо счастье?
— О-о-о… — протянула она и на минутку замолчала, стала протирать замороженное окно, дуть и дышать на стекло. Протерла, протаяла черный кругляшок, заглянула, а потом снова с улыбкой стала рассказывать мне о своей матери, которая здесь, в городе, и она, Таня, с ней не живет, потому что у матери сегодня один муж, а завтра другой, и еще мать выпивает, дерется… Сообщила также, что мать у нее красивая, молодая. Тридцать шесть только. И что она, Таня, ушла от матери уж два года как, а сестра младшая осталась. «А вы с кем живете? А жена у вас есть? А почему вы не женитесь? А вот у меня брат есть двоюродный, так ему сорок уже — и все не женится. А какая у вас квартира?.. А можно я к вам в гости приду?.. Я шучу, конечно… А…»
Помню, когда вышел на своей остановке, Задорина поехала дальше совершенно промерзлая и окоченелая. Мне было жаль ее, и я все думал о ней, медленно идя вдоль линии назад по направлению к дому. Я останавливался закурить и просто шел, отдыхая от суматошного вечера. Вдруг посмотрел на обгоняющий меня трамвай и опять увидел Задорину. Она ехала обратно, стояла вполоборота печальная и нахохленная…
Теперь все было ясно. Она тогда провожала меня. Вот глупая.
«Итак, где же все-таки эта Задорина? Стоит ли говорить с ней сейчас? Разыскивать ее? Может быть, стоит… Ведь мотальный цех рядом. Зайду!» — решил я и быстро пошел по межцеховому переходу. А вот и Таня. Ее желтую голову сразу видишь… В своем коротеньком халатике, похожем скорее на рубашку, она ходит вдоль длинной мотальной машины и стремительно делает руками какие-то округлые движения, точно кошка, играющая невидимым клубком. «Раз-два-три-четыре… раз-два-три-четыре», — хотелось быстро повторять за взмахами ее рук. Занятая, она не смотрела по сторонам, не видела меня, и я отошел к группе станков, где с таким же ритмом, так же напряженно трудились неразговорчивые с виду женщины и девушки.
Из мотального цеха я вышел через полчаса с ощущением: поставь меня на место Тани, полсмены не простою — слишком странная, слишком женская, слишком тяжелая была эта работа. А может быть, так показалось, все с непривычки кажется непостижимым.
— Ну, понравилась наша легкая промышленность? — улыбнулась мне в коридоре, как старая знакомая, мастер Нина. И кто это придумал такое: «легкая промышленность»… — Иду-иду! — крикнула она уже кому-то и помахала мне, улыбнулась еще. — Заходите!
Нагруженный впечатлениями и открытиями, я постоял у дверей цеха, еще раз заглянул в невообразимо шумящий ткацкий и пошел стеклянным переходом восвояси.
Суповой запах столовой вдруг напомнил мне, что я не обедал, и было бы не худо закусить на дорогу. Готовить дома самому никогда не хотелось. Запах и стайки девочек, бегущих по переходу, из которых по завязанному платком, а то просто чумазому колену я безошибочно определял теперь прядильщиц и тростильщиц, привели меня в огромный зал. Тут было не тесно, и две расходящиеся в стороны очереди халатиков и платочков были невелики.
Рабочие люди еду выбирают быстро, и, применившись к ним, я так же скоро выбрал малиновый свекольный салат, половинку супа, бифштекс с рожками и два запотелых стакана холодного компота. Хорошо, что компот ледяной. Единственным орудием труда здесь были ложки, вилок в алюминиевом мятом ящике не доищешься. Но никто вроде не огорчался, — оказывается, и салат, и суп, и бифштекс вполне можно есть ложкой. Сидя за пластиковым голубым столом в одиночестве, я, однако, все время чувствовал, что нахожусь в женском царстве. Если в цехах мужчины еще попадались, в столовой были одни только женщины, девушки, девочки со всех сторон. И до чего же разные! Почему-то именно здесь эта разность бросалась, лезла в глаза, подчеркивалась, запоминалась. Не потому ли, что и меня тоже со всех сторон оглядывали, рассматривали, изучали, оценивали по своим женским меркам и вкусам карие, серые, желтоватые, зеленые, голубые, синие и черные женские глаза. За столиками вокруг сидели словно бы никогда ни на кого не взглядывающие скромницы и ветреные большеглазые вертушки; мужние жены с достойными кольцами и языкастые бабы, которым только попадись; тоненькие, почти что пионерки, не утратившие детского блеска на носиках, и кругленькие хохотушки, поминутно переглядывающиеся, прыскающие в ладонь; и даже те самые крашенные в три цвета «девки, которые в штанах-то, по лесам-то ездят». Были здесь и холодные вальяжные красавицы, неколебимо уверенные в себе и непреходящей красоте своих губ, бровей, волос, всего прочего. Красавиц, правда, было не густо: две-три на весь зал, но и этого было много, ведь красавицы встречаются редко, а здесь, на комбинате, они показывались и в цехах, и в коридорах, и вот тебе, пожалуйста, в столовой. На них тягостно тянуло смотреть, оглядываться, что я и делал с возможно большей конспирацией и с показным равнодушием.
И вдруг среди этих взглядов я почувствовал один настолько сильный, что обернулся — неподалеку у столика стояла с тарелкой на подносе Таня Задорина. Поднос дрогнул, и тарелка скатилась, разлетелась вдребезги, обрызнув взвизгнувших девчонок…
Если на комбинате женское начало везде бросалось в глаза, здесь, у входа (время было перед концом смены), совершенно диалектически преобладал мужской пол. На скамейках, на ограждениях низкого сквера и просто так, прислонясь к тополькам, сидели, стояли, переминались мужчины и парни самых разных обличий и обликов — ждали. Был среди них и мой Орлов; меня, конечно, «не заметил», не обратил никакого внимания. Это еще не худшее… Но, может быть, здесь все такие?
Нет. Стоят тут же парни вполне приличного вида, и любо посмотреть на их лица, приветливые взгляды.
Взад и вперед ходит влюбленный молоденький супруг, ярко блестит новое кольцо. Супруг не может скрыть нетерпение, то и дело поглядывает на часы и на двери проходной, уже начавшие выпускать пока редкие струйки работниц. Вот он чуть ли не бежит, спотыкается о поребрик, а навстречу с такой же радостью бросается кубышка в голубом брючном костюме, в новой куртке и пуховом платке. Коротышка очень собственнически подхватывает его, как бы накрепко присоединяется, и так сообщно и радостно они уходят.
Одноногий инвалид тянет сухую шею, высматривает свою половину в загустевшем вдруг женском потоке. Двери проходной уже не закрываются и сильнее становится запах «Красной Москвы», «Сирени», «Эллады».
Инвалидова половина находится. Заботливая и дородная женщина лет тридцати. Улыбка во все лицо. Довольна. А сама ворчит:
— Чего опять пришел? Все боишься — сбегу, что ли? Дурачок…
А я-то кого жду? Ловлю себя на том, что тоже жду кого-то. Нет, не Задорину, не думайте… Просто жду… У вас разве не бывает так, и особенно весной…
Кого-то я жду… Март. Март… Синеет-теплеет небо меж пухлыми облаками. И солнце ломит глаза. И смеются ручьи, подмигивают ручьи… Идут с комбината женщины. Идет навстречу новая смена: юбки, куртки, платки… И, уже отходя от комбината, все вспоминаешь лица и походки, свет глаз и блеск зубов — все это соединяется как-то с весной, теплом, водой, и тягостно как-то и счастливо вроде бы… Такое тяжелое счастье…
Часто в крапиве глухой пышная роза цветет.
ЛИТЕРАТУРА И ЛИТЕРАТОРШИ
Поправлялись дела с дисциплиной и посещаемостью — какое все-таки противное канцелярское слово! — пришла новая беда. Собственно, она не пришла, а была, но за большими или, как хорошо говорят на Украине, горшими бедами просто не столь замечалась. Класс отчаянно плохо учился по русскому языку и литературе. Да. По тому самому языку, о котором патетически восклицал Тургенев, языком языков называл Ломоносов, на котором писал Толстой, которому поклонялся Гоголь и на котором взросла величайшая в мире литература.
Если по всем другим предметам, даже по биологии у Василия Трифоныча, было, что называется, более или менее, то величайшая в мире литература приносила мне сплошные неприятности. Что ни день — сюрприз, новые двойки в графике успеваемости, его протокольно-пунктуально вел Павел Андреевич. С горьким мужеством выставлял он двойки и себе, оставаясь после уроков с журналом, или по своему особому кондуиту, который всегда имел под рукой. А я уже стал суеверно бояться мгновений, когда в дверях учительской появлялась признанная всем районом учителей красавица литераторша Инесса Львовна. Обычно входила она очень спокойно, спокойно клала на стол журнал, нежно-белой, а лучше сказать, дебелой рукой, где купечески блестело широчайшее обручальное кольцо, всегда наводившее меня на мысль, что я не знаю каких-то необыкновенных достоинств Инессы Львовны, иначе за что же дано ей такое кольцо. Инесса Львовна всегда смотрела на меня так, будто увидела только что и по-своему оценивала, опустив уголки красивых светло-розовых губ. Посмотрев так, дав понять и прочувствовать мне мое несравненно более низкое положение, она говорила медленно, с торжественными расстановками, точно зачитывала окончательный приговор: