Все двинулись, оживленно переговариваясь, смеясь, подталкивая друг друга, и опять укололо меня в этом праздничном оживлении усталое лицо Лиды Гороховой. «Болеет, что ли?» — мимоходом подумал я. Но Лиду оттеснила Задорина, заслонили Чуркина, Алябьев, и я вступил на порог новой школы в настежь распахнутые двери, как триумфатор, сознающий величие своего триумфа. Впрочем, где-то я уже говорил о триумфах. Их придумали римские императоры, а римские императоры, за исключением Октавиана Августа, все как-то плохо кончали. Мне, историку, надо было бы помнить об этом, но я не вспомнил, как не вспоминали, наверное, и все римские императоры, за исключением Октавиана Августа…
К моему великому удивлению, на третий день занятий я увидел в классе Орлова. Он сидел за партой вместе с Нечесовым и был спокоен, как будто ничего не случилось. На предложение покинуть класс и переселиться в десятый он даже ухом не повел. Я ушел из класса, горестно сознавая бессилие перед самой обыкновенной наглостью. Выводить Орлова за руку? Вытаскивать из-за парты плотного парнюгу восемнадцати лет? Этого еще не хватало!
И вопреки правилу — делать-решать все от себя зависящее самому — я доложил о случившемся директору. Я ждал, что директор возмутится, сейчас же поддержит меня, может быть, пойдет выдворять самозванца или хотя бы одобрит мои будущие действия. Однако Давыд Осипович отнесся к моему заявлению хладнокровно.
— Хм… Ну что ж, пусть посидит… — сказал он, как-то странно разглядывая меня сквозь стекла очков, точно увидел впервые и теперь прикидывал, чего я стою.
— Но… Но ведь он остался на второй год по неуспеваемости. По сплошной неуспеваемости… Он должен быть в десятом!
Давыд Осипович все рассматривал меня и наконец покачал лысой головой. Он осуждал меня. Он надеялся, что я исправляюсь. Таково было содержание жеста. А я не хотел исправляться. Я вообще не люблю исправляться по чьему-то желанию. Надо это желание понять.
— И это говорит один из лучших классных руководителей. Один из лучших воспитателей!
— Вы это всерьез? Благодарю за комплименты. Давыд Осипович, я понимаю теперь, что, когда говорят комплименты, хотят обезоружить.
— Не знаю… Не знаю… Наверное, вы ошиблись. Вы, конечно, смотрели личное дело Орлова? Скажите, смотрели?
— Нет… То есть… да. Конечно. Раньше.
— И вы не видели, что он оставлен на второй год еще в девятом? — раздельно произнес директор, прищуривая глаза. Теперь он меня только осуждал. Он уже не надеялся, что я исправлюсь.
— Нет, — растерялся я. — Неужели? — И все-таки я не хотел исправляться под взглядом директора. Но как это я упустил, что Орлов даже не был десятиклассником? Не имел права быть.
— Дорогой мой, так… — сказал Давыд Осипович. — Так. Он и в десятый ходил к вам без права. Поняли?
— Кажется, понимаю… Но зачем? Где же логика? Где закон? Кто это разрешил?
— Хм… Вы — точно Василий Трифоныч. Он меня так же допекал. Точно так… Почему? Почему? Почему?
— Зачем же тогда закон? — повторил я.
— Ах, Владимир Иваныч, дорогой… А по-вашему, будет лучше, если этот Орлов — ваш Орлов — будет бродяжить, разбойничать, выворачивать карманы?..
Нет, я совсем не хотел исправляться.
— На то есть милиция, уголовный кодекс. И опять же закон!
— Да… Но мы — не милиция, мы — школа. Мы должны учить и воспитывать. А раз уж мы не можем выучить и воспитать, пусть он хоть сидит в классе… Ходит в школу. Логично?
— Нет!
— Владимир Иваныч… Вы, кажется, забываете, что говорите с директором. Во всяком случае… я не запрещаю вам выгонять Орлова. Но лучше бы — пусть сидит. Ходит — пусть ходит. Да. Исчерпан вопрос. Остальное — не ваша печаль. Пусть он ходит в школу…
— А я выгоню его немедленно вон! Или уйду сам! — вскипел я наконец. «Да что это такое? Вот не ожидал!»
Директор в изумлении уставился на меня, положив подбородок на сложенные руки. Теперь я интересовал его как-то по-особенному. Он изучал меня уже как непонятную картину.
— По-че-му?!
— Потому что Орлов разлагает класс, развращает учеников, дезорганизует дисциплину! Потому что его место давным-давно не в школе, а на скамье подсудимых! Потому что..
— Выходит, вы все двадцать четыре человека — слабее одного. Вы не можете его перевоспитать? Вы боитесь его. Боитесь одного хулигана. Стыдно.
— Да! Боюсь. А вы неправы! Все это ложная и, простите, ханжеская педагогика — прощать всем и всё. Это какое-то толстовство, непротивленчество. Прощать хулиганство, наглость, издевательство над учителем?
— Вот-вот, Василий Трифоныч…
— Давыд Осипович! Еще одно обвинение, и я подаю в отставку! Или Орлов пойдет заниматься в десятый… простите, в девятый, или… уважайте закон. Заставьте уважать и этого, с позволения сказать, ученика.
Я вроде бы победил, но какой ценой! Пиррова победа. Теперь отношения с директором на грани разрыва.
— Что ж, поступайте как хотите. Формально вы правы. Формально. Можете жаловаться на меня в районо. Но смотрите не ошибитесь… Подумайте. Хорошо подумайте, Владимир Иваныч…
И я вылетел из нового директорского кабинета. Не хватало мне еще из-за этого Орлова поссориться с администрацией! В класс я не вошел — влетел. Орлов сидел на парте и лузгал семечки. Почему-то это, в сущности, невинное и постоянное занятие Орлова сейчас возмутило меня до дрожи.
— Орлов! Забирайте свое имущество и переходите в девятый класс, — сказал я, подходя вплотную.
— Чи-то!
— Сейчас же!
— Хе…
— Ну-ка, быстро!
— Чи? Да пошел ты! Еще хватается…
Тогда я прихватил Орлова крепче, и, не ожидавший такой решительности, он съехал с парты.
— Да иди ты! Чо захватался! — заорал он, замахиваясь свободной рукой, так что в лицо мне полетели семечки.
Иногда учителю ШРМ приходится быть решительным. Нет, не часто. Не каждый день и не каждый месяц, даже не каждый год. Я ведь сказал — иногда, изредка. Минуты через две Орлов оказался в коридоре. А следом за мной высыпал весь класс.
— Ну погоди ты, погодите еще! — сказал он, хищно взглянул на всех, прищуриваясь мне в лицо. — Ты еще вспомнишь, как за меня хвататься. Генка, пошли отсюда!.. — И он, помедлив, зашагал по коридору к лестнице.
Я обернулся. Нечесов, бледный, хмурый, стоял за моей спиной. Трезвонил звонок с большой перемены. Шли по классам ребята, задерживаясь у этой немой сцены. Показалась в коридоре Инесса Львовна с журналом.
— В класс! — приказал я всем, обращаясь к Нечесову, и он медленно повернул к дверям класса.
— Вы-то! Хороши… — сказала вдруг Чуркина. — Нет чтоб помочь Владимиру Иванычу…
— Чтоб в классе я его больше не видел! Орлова. Нечесов, слышал?
— Дачоя… Янезвал…
И еще я увидел бледное, поблекшее лицо Гороховой. Осунувшаяся, углубленная в свои какие-то, должно быть, нелегкие думы, она шла по коридору. Опоздала на целых два урока. Такого с ней еще никогда не случалось.
Теперь я чаще прежнего смотрю на Лиду Горохову. Действительно, с начала учебного года ее словно подменили. Вместо прежней улыбчивой, добродушной наяды за партой сидела задумчивая, печальная лорелея, осунувшаяся и словно бы чем-то тяжко напуганная. В Лиде появилось что-то женское — именно женское, не девичье… И я со страхом замечал, как это женское обозначается все больше и больше, проступает во взгляде, в движениях, в походке и даже в голосе. Иногда она словно бы стряхивала с себя гнетущие мысли, вялость и оцепенение, снова начинала улыбаться, в глазах рождался прежний блеск, лицо розовело, но такие возвращения к себе были редки, как солнечные дни поздней осенью.
Изменился и Витя Столяров. Летом ему сделали сложную операцию, и он стал слышать на одно ухо. Наверное Столяров, так же как я, понимал Лиду Горохову, а скорее всего, лучше меня. Никогда в жизни не видел я подростка, более нежно выражающего свою скрытую любовь к девушке. Если Столяров не читал по привычке, он искоса смотрел на Лиду, и взгляд его, жалкий, мерцающий и потаенный, изливал такой поток преданной любви, что, казалось, Столяров может иссякнуть, весь превратиться в этот поток, сгореть дотла, как чересчур сильный источник света. Всякое движение его, обращенное к Лиде, было исполнено осторожной нежности; брал ли он ее тетрадь, чтобы найти ошибку, точил ли ей карандаш, искал и подавал упавшую ручку, помогал решать по алгебре — все освещалось этим незримо полыхающим светом. И какой угрюмый, окаменелый сидел он в одиночестве, уставясь в книгу, если Горохова не приходила. Лида, не пропустившая в прошлом году ни одного дня, теперь прогуливала довольно часто. «Что такое с ней? С ними?» — продолжал гадать я. Я знал, что Лида Горохова раньше воспитывалась в детдоме. Теперь живет у двоюродной тетки. Скорее, просто квартирует. В больнице по-прежнему ее хвалили. «Что-нибудь сугубо личное, — думал я. — Нельзя мне соваться». На осторожные вопросы: «Почему не была? Что случилось?» — Лида отделывалась улыбками, какими-то односложными ответами, краснела, и по ее смущенному, замученному взгляду я понимал: «Не надо. Не спрашивайте. Пожалуйста, не спрашивайте. Все равно не скажу…»
Она и ко мне переменилась удивительно. И если в прошлом году нет-нет и падал на меня ее теплый, а подчас лукаво-заинтересованный, тихо мерцающий взгляд, — теперь глаза ее были устремлены куда-то внутрь, отдаленны, сухи, печально-равнодушны. В них было больно смотреть. Счастливый Столяров, отгороженный от своего счастья завесой золотящихся, как елочная канитель, и, наверное, тяжелых, как золото, волос! Немногим дано понять совершенство, счастье девичьей, женской красоты, и как иногда эту красоту и это счастье без раздумий топчут, оскорбляют, глумятся, хватают жадными и грязными руками. А Столяров умел понимать и ценить сидящее рядом с ним большое, умное, доброе и теплое счастье…
Так думал я глубоко про себя, не выдавая себя ничем. Снаружи и внешне я, конечно, был только классный руководитель, учитель, листающий журнал и озабоченный процентом успеваемости.
А иногда в остановившихся глазах Лиды я видел словно бы спрятанный непотухший ужас… Впрочем, мне могло и показаться, ведь я не психолог и не физиономист.