Класс с блеском сдал последний экзамен. Пятерка у Нечесова, у Чуркиной, Столярова, Алябьева, Задориной, Соломиной. Четверки у большинства, и всего две тройки — у Мазина и Раи Сафиной. Ни одной натяжки, ни одной шпаргалки — даже после придирчивого обследования парт членом комиссии Инессой Львовной. Улыбка Инессы Львовны так и осталась ожидающей.
Я выслушал устное поздравление администрации. Я увидел одобрение за очками завучей.
— А говорят, вы с ними вместе писали… шпаргалки, — все-таки заметила Инесса Львовна.
— Не только писал, но и научил пользоваться так, что никто ничего не видел, даже вы, — съязвил я.
Мне было хорошо. Я был именинник. Мы сдали. Мы хорошо сдали. Кто работал учителем выпускных классов, тот, конечно, знает, какая лавина скатывается вдруг, когда закончен последний экзамен.
Однако и теперь класс не разбежался сразу же после объявления оценок. Все ждали меня у крыльца. И у всех были радостно-растерянные и суровые лица, у всех одновременно.
— Владимир Иваныч, знаете… Ну, мы решили сейчас сходить на кладбище. К Лиде… Отнесем цветы…
Я смутился. Они поправили меня. Поставили на ноги.
— А где же цветы?
— А уже побежали Задорина с Бочкиной. И Столяров…
Кладбище было сразу за железной дорогой, на глинистом пустыре. Много в русской литературе описано этих печальных мест, но, наверное, не было ничего безотраднее такого вот новосельного кладбища, где еще не разрослись деревья, а торчали только рядки первых маленьких полузасохлых тополей и березок. Не было здесь ни высоких сосен, предвечно шумящих над усопшими, не было памятников, мраморных урн и часовен, не было и безвестных, в крапиве, могил. Были глинистые бугры, ямы, нарытые спешно, как окопы, были бумажные цветы, выгоревшие под ярким весенним солнцем, жалкие сварные пирамидки и зеленая жесть венков. Всем лежащим тут не минуло и двух лет.
Лида. Ее улыбчивые теплые глаза смотрели на нас с фотографии, слегка покоробленной весенними дождями. И многие девочки заплакали вслед за Чуркиной, а парни стояли потупясь. Всем нам было тяжело. Как слепой, бродил, спотыкаясь, Нечесов, кусал губы Алябьев, Фаттахов и совсем отвернулся, смахивая слезы… И как чугун давила неразрешимая мысль: почему, почему оказалась здесь эта девушка, может быть самая лучшая среди нас, что за подлая сила заставила ее уйти из жизни и где тот, невозможно назвать его человеком, кто посягнул на эту жизнь?.. Неужели так все и останется и никто не ответит ничем? Я снова поглядел на Нечесова. Я второй раз видел такие белые, безжизненные глаза.
Проплакались, стали улаживать могилу, кто-то принес лопату, бегали за дерном, и примерно через час глинистый холмик принял ухоженный вид, зазеленел травинками. На нем лежали белые и красные тюльпаны.
— Памятник бы… — сказала Чуркина, тяжело хмурясь. — Мы узнавали… Там очередь. А деньги бы собрали. Возьму адреса… Надо памятник. Где хоть этот Витька? Столяров где? — Она обернулась к линии.
Словно в ответ на ее вопрос, на насыпи показался Столяров. Сгибаясь, он нес что-то тяжелое, овальной формы, издали похожее на венок. Таращась, запаленно дыша, он подошел и поставил его у могилы. Не слушал и не слышал ни возгласов удивления, ни похвал, потупленно отпыхивался. Все мы смотрели. Он принес настоящий памятник Лиде. Это был дубовый венок из тюльпанов, лилий, узорных листьев, на котором сидела печальная русалка с лицом Лиды Гороховой.
Мы ушли. Было тяжело уходить. Дольше всех задержался у Лидиной могилы Нечесов, потом внезапно обогнал нас и убежал.
Мне было не по себе, и я машинально пошел к краю
кладбища: там женская фигурка чем-то привлекла мое внимание. Девушка ставила цветы в стеклянную банку на совсем еще свежей могиле. Заслышав шаги, подняла голову. Это была она, та самая девочка со шрамиком-птичкой над бровью. Я остановился, пораженный донельзя. Как? Откуда она здесь? Почему… Но, посмотрев на табличку, понял все и сразу.
«Яков Никифорович Барма», — было написано на ней.
И девочка узнала меня. Улыбнулась сквозь блестевшие слезы.
— Как же так случилось? — спрашивал я, когда вдвоем мы тихо шли к трамвайной остановке.
— Все просто… Дом у нас снесли. Дали квартиру. Вроде бы хорошую… А он и мама никак не могут привыкнуть. Не спят. Мучаются… Завод какой-то поблизости гудит. Автомашины… Мне-то еще ничего. Я-то… А папа не смог. Правда, он и до этого болел, а тут и вовсе… Сейчас я в этой квартире жить не могу. И мама тоже. Меняться будем… Или уедем.
Я вспомнил про свой долг:
— Знаете, книга у меня. Ле Дантек. Ваша…
— Ну что же… Оставьте ее себе. На память. Папа вас вспоминал, хвалил… А к нам заходите. Если надумаете… Адрес…
Так я остался владельцем книги «Эгоизм как единственная основа всякого общества» в память о человеке, вся жизнь которого была словно бы опровержением Ле Дантека. Ехал в трамвае, и так смешанно, странно было все. Я скорбел, не мог забыть и не хотел забывать глаза Лиды Гороховой и все еще не уяснил, не уложил в своем представлении мысль, что и Якова Никифоровича, Бармалея, уже нет. Что и он уже — был. Что, как Лида Горохова, он остался навсегда на тех печальных глинистых буграх, пропеченных солнцем. И в то же время я постоянно встречал ясный взгляд сине-серых очень доверчивых глаз, ловил в них легонькую грустную улыбку, и шрамик-птичка был теперь совсем рядом, около моего плеча. А еще я знал, что ничего в мире не бывает случайного, что случайность — проявление неизбежности, и, как ты тут ни крутись, никуда от нее не уйдешь…
Поздно вечером звонок поднял меня с постели. Я не спал, и невозможно было уснуть. Актер музкомедии за стеной праздновал, должно быть, отъезд на гастроли. Праздновал он широко, с друзьями, с подругами. А так как празднество все-таки обещало мне два месяца полной тишины, я решил терпеть и уже в четвертый раз слушал песенку, как «в поход на чужую страну собирался король — ему королева мешок сухарей насушила-а-а-а…». Артист очень любил песенку про короля и включал до восьми раз, сообразно со степенью веселья.
Пока я спешно одевался, звонок прозвенел трижды, все дольше и настойчивей.
Открыл. На пороге стоял Нечесов.
— Заходи! Что? Опять что-нибудь? — спросил я с тревогой.
Он кивнул.
— Да что? Не молчи!
— Владимир Иваныч, — глядел сузившимися больными глазами, — я знаю… кто убил Горохову… Это Орлов… Его ребята…
— Как?!
— Владимир Иваныч… Ведь ее… изнасиловали. Еще летом… А она молчала… Она не хотела никому говорить.
— Ты знал?!
Нечесов искал что-то глазами вокруг себя.
У меня опустились руки, и я вдруг увидел, что стою босой перед ним, перед учеником.
— Садись, — сказал я, указывая на стул.
И Нечесов сел, тяжело облокотился на стол, не смотрел на меня.
— Что же ты молчал? — спросил я, глядя на его затылок, где волосы закручивались спиралью и была белая бороздка, давний шрам.
Что-то стукнуло о стол, еще и еще. И я понял, что Нечесов плачет.
Так же, не оборачиваясь, он провел кулаком по лицу.
— А вот… Вы… Я… Я давно об этом знал. От ребят… Я только не думал, что она так над собой… поступит… Что она…
— Что же ты молчал! — сказал я, уже с гневом глядя на его склоненную голову.
В ответ был только вздох. Мы молчали.
— Владимир Иваныч! — Нечесов поднял голову. — Я все теперь точно знаю. Владимир Иваныч, не могу я больше… Пойдемте со мной в милицию. Пойдемте. Скорее… А то побегу один.
Порою человек бывает так же мало похож на себя, как и на других.
ДОЛГИЕ ПРОВОДЫ
Глава семнадцатая, последняя, в которой хотелось бы рассказать о выпускном вечере, а так как в нашей литературе слишком много уже выпускных вечеров,
Мы уходили с выпускного. Уже уходили.
Наверное, не стоит перечислять все тосты — их было много. Даже самые невероятные, например — чтобы все присутствующие стали в будущем героями и космонавтами. Много было тостов за учителей, за Бориса Борисовича, за Веру Антоновну. Самый длинный тост сказал Давыд Осипович. Начал с международной обстановки, с происков агрессоров…
А дальше вспоминались танцы. Известные вам гитары во главе с молоденьким брюнетом не хотели даром есть хлеб, играли на «бис».
И вот мы на крыльце, уже за гранью вечера. Гаснут огни в школе, ласково дышит июньская ночь, светлая и теплая. Надо расставаться. Насовсем. Навсегда.
Громкие эти слова никто не произносил, однако сознавали все.
Мы стоим у крыльца, переминаемся, переглядываемся, кто-то смеется, кто-то мрачен. А расходиться невозможно. Тяжко. Ну как это так, за здорово живешь и пошли по сторонам? Сколько были вместе, сколько пережили. Нет. Невозможно нам так разойтись. Все здесь. Ушел пораньше только Павел Андреевич. Ему прощается: семья, жена.
— Знаете что? — говорит Задорина. — Пойдемте в центр. На площадь, набережную… Ведь все ходят… А мы-то что?
Удивительно, как ухватились за это предложение, как разом загалдели:
— Точно! Пошли!
— Все вместе!
— Ой, как далеко!
— Да я тебя на руках!
— Очень нужен! Обрадовался…
— На трамвайчике бы…
— Трамваи не ходят.
— Да пошли, что вы?
— Ну! Все! Не отставать. Шире шаг.
— Тебе бы, Тоня, в армии командовать.
Гора с плеч у всех. И сразу шуточки. Хохот. Отдалилось неизбежное. Еще несколько часов все вместе. А ведь и я этого хотел. Только неловко быть застрельщиком. Я ведь теперь не руководитель, не учитель. Я теперь — экс.
Идем толпой вдоль трамвайной линии, кучка белых платьев и темных пиджаков. Сам я, конечно, плотно прихвачен с двух сторон. Слева Задорина, справа Чуркина. Да я не против. Даже наоборот… Мне сейчас несколько веселее, чем должно быть, как говорит Инесса Львовна, классному руководителю, пусть он хотя бы экс. Это я сознаю. Я смотрю под ноги, но ничего не вижу, кроме плотной мелкой травки вдоль полотна, изредка в ней белеют камни. И Чуркина меня заботливо предупреждает. Раз так, я буду смотреть на небо и по сторонам… В небе копится ночная мгла, и все-таки там светло, слишком светло для ночи. Не потому ли звездочки едва видны? Слева за линией тянется лесистый парк. Там темнота и тишина, молчание. Справа — шоссе, и по нему изредка проносятся машины.