— Владимир Иваныч! А вы не уйдете из школы?
— Зачем? У меня нет другой профессии. Ты, Таня, задаешь странные вопросы.
— Вот осенью опять придут другие, и думай об них… Я бы ни за что не пошла учительницей. Ни за что… — повторила она.
— Твоя работа не легче…
— Скажете! А знаете, куда я? Я в медицинский. Только нынче не поступить. Пойду зимой на подготовительные.
— Трезвое суждение, но почему не попытаться?
— Нет. Я не люблю так. Я люблю наверняка. Я все равно поступлю. Вот увидите.
— А вы, девочки? — обращаюсь к веселым продавщицам. Они, пожалуй, сегодня самые счастливые.
— Мы в техникум. Мы звезд не хватаем, — хохочут они. — Может, замуж…
— Тоня?
— Ну, а я никуда…
— Это еще почему?
— Ну, уеду я, наверное, Владимир Иваныч. К себе в деревню. Не могу я здесь. Все мне здесь чужое. Никому я не нужна…
У Тони сегодня мрачное настроение. Не переживает ли она так же, как я?
— Вот тебе раз! А я-то думал… Зачем же ты так старалась? Из-за тройки плакала.
— А я всегда так. Хоть что.
— Ты все-таки хорошо подумай. А?
— Нет. Я уж почти решила.
— Тоня, ты все-таки хорошо подумай… (Видимо, я опьянел, раз повторяю, как попугай. Надо следить за собой. Я ведь все-таки не должен ронять себя, хоть и экс.)
— Не нужна я здесь никому, — повторила она. — Теперь опять так будет, как было… Вот и уеду.
— Тоня, ты все-таки…
Кажется, недоговаривает она что-то? Что? Молчу. Не вижу ее лица. А то бы догадался, может быть…
— Владимир Иваныч, а писать вам можно? — опять Задорина. — Вы не обидитесь?
— Пиши, если хочется… Проще в гости прийти.
Задорина что-то соображает.
— А вы ответите?
— Посмотрю, что там будет. Культурный человек всегда должен ответить на письмо.
— Да уж, ответите. Держи карман…
— Ну ты, липучка! Ну чего пристала к Владимиру Иванычу? Видишь, он не в себе.
Благодарно покосился на Чуркину. Точно она сказала. Не по себе мне весь этот вечер. И сейчас так же. Иду машинально и не могу поверить, что кончились все мои заботы, тревоги. Кончились ли? А вообще-то с ними, с заботами, было как-то привычнее, одет в них, как в панцирь, и некогда философствовать. А сейчас вот словно беззащитен сделался, снял панцирь.
Слышно, как Нечесов громко говорит Столярову:
— Поедем, Витька, вместе. Ты — в художественное, я — в мореходку… Поедем…
Непонятно, что ответил Столяров. Последнее время он как будто снова оглох. И я ничем не могу его раскачать. Понимаю, время вылечит. Время… Оно только облегчает боль, но никогда не сгладятся начисто рубцы в душе. Всегда я буду помнить этот свой класс. Этот дебют. И разве уйдут из памяти Чуркина, Столяров, Горохова… Горохова особенно.
— Ой, как ноги устали! — стонет кто-то, кажется, Осокина.
И сейчас же голос Алябьева:
— Эй! Остановим кого-нибудь. Пусть подвезет. Конечно, девчонки устали. Еще километров пять шлепать.
— Ишь, заботливый! — хохочут продавщицы.
— Не остановится никто.
— Ну да-а…
— Девочки! Едут! Едут!
— Едет… Загораживай дорогу!
Большая машина, фургон-мебелевоз, затормозила. Останавливается. Глушит фары. В дверке темное лицо водителя.
— Что вам? Совсем обалдели! На дорогу!
— Слушай, подвези до площади. Ну рабочие мы. Из школы. Подвези.
— Из ШРМ? — блеснула улыбка.
— Точно!
— С вечера?
— Догадался… Сам небось кончал.
Шофер выходит, отворяет дверки:
— Лесенки нет. Лезьте так…
С визгом, с хохотом лезут в темное чрево фургона. Кто-то верещит. Огрызается Чуркина. Подаю ей руку. Втягиваю в кузов. Ого! Сила тяжести! Чуть сам не вылетел. Дверки закрываются. Тьма. Едва светит в узенькие проемы вверху. Но веселья хоть отбавляй. Похоже, рады, что едут в темноте. Слышно, как грузовик мчит по шоссе. Ветром бьет сверху. Держусь за какую-то железную рейку. И вдруг мне становится горько, так горько, что и не передать. Ну что это я? К чему я тут? Куда еду? Зачем? Право, только сейчас окончательно ясно понял: хуже всего на выпускном учителю. Вдумайтесь, почему… Это я вам могу объяснить, все разложить по полочкам, могу разобраться в своих чувствах, но лучше — не надо разбираться… Лучше так… Горько мне, да и только… Недаром и на свадьбах кричат: «Горько!» Не всем там сладко, на свадьбах. И криком этим лечат душу. А они-то хоть счастливы? Задорина, Алябьев, Столяров? Или тоже притворяются, как я, у всех есть своя боль? Чуркину бы спросить. Это ведь самый тонкий у меня человек в смысле чувств. Простите, теперь уж не «у меня». Просто она бывшая ученица, а я бывший учитель. Хорошо, что темно. Хорошо, что никто не видит и не понимает меня. Дрожит под ногами пол. Мчит грузовик. Стою в темноте я — Владимир Иваныч, учитель, классный… руководитель, никому по-настоящему уже не нужный. Или слишком начитался Дантека… «Эгоизм как единственная основа…» Эгоизм. Эгоизм. Каждый о себе, для себя… И вдруг я чувствую, как Чуркина, которая держится за поручень рядом со мной, берет меня за руку, тяжело прислоняется ко мне. Не с ума ли она сошла? Чуркина?
— Владимир Иваныч! — тепло шепчет она. — Владимир Иваныч… как мы… как же мы теперь?
Я не слышу, о чем она спрашивает. Я не понимаю ничего. Здесь темно и трясется пол. Я только чувствую, как горячие и свежие губы касаются моей щеки на одно мгновение. Вот и все… И мне легче… Никто ничего не видел, не узнает.
Машина останавливается. Открываем дверки. Высовываемся. Мы уже у площади. Светает. Небо блещет серой рассветной синевой. Третий час. А на площади белеют, чернеют кучки таких же, как мы. Площадь вымыта, в лужицах то же небо, те же облака и просветы, только темнее, загадочнее и проще. Мы идем по этим небесным лужам. Девочки снимают туфли, несут в руках. Мы обходим набережную, стоим у воды, возвращаемся к площади. Гулко, с перекатным звоном, отдаваясь где-то каменным эхом, бьют куранты. Четыре…
И я чувствую… пора. Надо расставаться. Нельзя бесконечно быть вместе. Пора… И это понимают они, потому что, когда я подаю руку Алябьеву, на мою ладонь сверху ложится рука Фаттахова, Чуркиной, Нечесова, Столярова… Мы обнимаемся. Я целую и целуют меня. Люди должны быть близкими… Когда-нибудь все это хорошо поймут.
Август 1972 года — август 1974 года,
г. Свердловск.
РАССКАЗЫ
ЛУННЫЙ КОПР
Как ненавидели мы ботанику, да и биологию потом тоже! Ну чего интересного: семядоля фасоли, проращивание гороха, строение лягушки, замкнутое кровообращение, незамкнутое кровообращение… Скука. И ботаничку нашу Анфису Павловну мы тоже звали «Семядоля». Помню, с какой неохотой развешиваешь по доске потрескавшиеся, подклеенные и оборванные по краям планшеты, а там эта самая лягушка с развороченным животом и неприятные красно-розово-синие внутренности, еще хуже — кролик, нарисован точно живой и голова живая, а дальше все из него вывернуто, и смотрит он как бы на вас и говорит: «Ну что вы со мной делаете?» Может быть, просто я такая — не могу видеть кровь, переносить, когда кого-нибудь мучают. Один раз у нас в классе забегала мышь. Не знаю, откуда она взялась. Может быть, кто-нибудь принес нарочно, а все закричали, завизжали, девочки с побелевшими лицами вскакивали на парты, а наша Семядоля, как раз был урок биологии, подбежала к дверям и кричала, как в истерике: «Кто пустил эту гадость? Кто пустил? Сейчас же ее убирайте!» И лицо Анфисы Павловны было такое, точно по классу ходил тигр.
Я не боюсь мышей. У меня дома живут такие хорошенькие рыжие хомячки. Я могу их брать как угодно, и они не кусаются, только смотрят своими выпуклыми черными глазенками и сопят тихонько. А как забавно они прячут все в защечные мешки, целую корку могут туда затолкнуть. Милые хомячки…
Когда ребята загнали мышь в угол и хотели топтать, я завизжала так, что, наверное, задребезжали стекла, растолкала ребят, прикрыла мышь ладонями, и она вцепилась мне в руку, но я так и унесла ее из класса, выпустила на улицу. Потом промыла просеченную кожу на ладони. Я не сердилась на мышь. Ведь если б напали на меня — разве не сопротивлялась бы я так же? А Анфиса Павловна, округлив глаза, велела мне сейчас же идти к школьному врачу, потому что мышь заразная и я могу заразиться какой-то туляремией, маляремией. Я пошла не очень-то напуганная. И ничего не будет: обыкновенная мышь, здоровая — вон как удирала через дорогу. В кабинете врача, пахнущем аптекой, никого не оказалось, а потом пришла сестра, смазала мне ладонь йодом.
Через месяц мы узнали, что Анфиса Павловна уволилась. Говорили, что она пошла работать в какой-то НИИ. Ребята смеялись. Пусть уходит — все равно она НИИ рыба, НИИ мясо. Никто ее как следует не слушал, уроки учили плохо, никто ничего по биологии не знал, а по ботанике и подавно. Она сама, по-моему, ничего не знала, только репу да горох. Вот принес как-то Владик Дольский двух жуков. Он коллекционер, собирает жуков, определяет по книге Плавильщикова. Дома у него много коробок с жуками и с бабочками. А себя он называет энтомологом. Владик такой недоверчивый, на всех смотрит пренебрежительно. Между прочим, настоящие коллекционеры все такие, я заметила. Все посматривают свысока. Что, мол, ты знаешь-можешь? А в нашем классе ребята сплошь коллекционеры — кто что собирает: марки, этикетки от спичечных коробок, пуговицы, открытки, старинные деньги, перья… Есть даже такие, которые собирают все, например Вова Чубик, но коллекционеры над ним смеются. Настоящий коллекционер должен собирать что-нибудь одно, и по возможности редкое, старинное, древности — так объяснил Владик Дольский. Папа у него профессор и собирает старинный русский фарфор и старые иконы. В общем, может быть, оно так и есть, так и надо, но я-то ничего не собираю, а рассказывать начала о жуках, которых принес Владик. Он точно знал, что один жук — плавунец широкий, а другой, длинноусый, — серый дровосек. Тогда Владик положил жуков на стол Анфисе Павловне и попросил определить. Она покраснела, потом сказала: «Ну, это — навозник, а это — стригун». И мы поняли — ничего она не знает. «Стригун»!