Лунный копр — страница 50 из 53

Все это Олег узнал еще тогда, в восьмом классе. Он никогда и ничего не говорил Юноне, и она никогда и ничего не говорила ему, кроме самых обычных слов, вроде: «Сдай тетрадку!» — когда она была дежурной и ходила по рядам. Иногда они оставались вместе выпускать газету, потому что Олег был штатным художником чуть не с первого класса, рисовал заголовки и заставки, у Юноны же оказался самый красивый почерк. Впрочем, оставались они всего два раза — год шел к концу.

Юнона села за последнюю парту, на единственное свободное место рядом с Лешей Поляковым. Все видели, как недовольно он отодвинулся, даже надулся, а потом опять, отвернувшись к окну, стал пощелкивать на зубах. Через день после появления Юноны Олегу стало вдруг необходимо все время поворачиваться назад. Он делал это незаметно, вполоборота, чтобы девочки, сидящие позади, не поняли, но они, оказывается, могут понимать даже без оборотов, а тут вовсе подняли его на смех: спрашивали, не болит ли шея, или молча ядовито улыбались. Когда девочки замечают, что кто-то обращает внимание не на них, даже у самых хорошеньких в глазах появляется нечто жалящее.

Если б Вера Константиновна, усталая добродушная женщина с висящими щечками, которая все время болела и в классе бывала не часто, — если бы Вера Константиновна была повнимательнее, она бы, конечно, пересадила Юнону на первую парту. Потому что к концу недели не оборачивался только Леша Поляков — ему было незачем оборачиваться: Юнона сидела с ним рядом. Зато он перестал играть на зубах, а еще через неделю впервые вылез (именно вылез) из-за парты и ответил по географии на тройку. Это был неслыханный успех, и Поляков возвращался от доски с видом скромного триумфатора, согбенного бременем славы. Лицо Леши было малиновое.

Олег думал о Юноне все время, и все время хотелось видеть ее — странное желание, не покидавшее его ни на минуту: вот так, быть может, в пустыне думается о воде. И еще как несбыточное представлялось, что, если бы Юнона сидела не с Лешей, а с ним, он был бы, наверное, так счастлив, как вряд ли может быть счастлив человек. Но рядом с ним сидел Мишка Колосов, шалопай и болтун, который врал через каждые два слова, а девочкам с первого класса писал записки: «Я тебя люблю! Пойдем в кино?» К восьмому он успел объясниться всем, у всех получил отказ, нимало не огорчился и писал теперь девочкам из соседнего 9 «А». Он и Юноне, конечно, написал такую записку, получил в ответ одну из улыбок, и больше ничего. Оборачиваться в сторону последней парты перестал.

Все это было тогда, когда Олег еще  х о д и л  в школу, а теперь уже месяц, как идут занятия в девятом, и уроки приходится учить лежа, задания ему приносят по очереди — так решили на комсомольском собрании. Сначала хотели прикрепить одного Мишку Колосова, живет он поблизости от Олега, но потом все закричали, что Олегу будет веселее видеть всех, а всем видеть его, и решили ходить по списку. Если б Олега спросили, кого он ждет больше всех, он… не сказал бы. Но его никто и не спрашивал, все приходившие были уверены, что он больше других рад им. Особенно думала так Светка Приставкина. Когда появилась в 9 «Б» Юнона, Светка сама стала поглядывать на вторую парту правого ряда, где сидели Олег и Миша.

Олег не любил рассказывать о себе. Даже матери о том случае объяснил одним словом: «Зазевался…» Так же говорил ребятам. И никто, конечно, не подумал, почему он «зазевался», отчего это случилось с ним тогда и о чем он думал, а может быть, о ком. За месяц у него перебывал весь класс, Юнона должна была прийти последней, ее фамилия начиналась с буквы «Я».

Олег считал каждый день. Уже стоял октябрь. В окна дуло снегом. Последние дни осени были пасмурны и печальны. Перед окном Олеговой комнаты рос искривленный старостью клен. Клен облетал под снежным ветром, словно стаи красных птиц снимались с его веток, и в комнате становилось светлее и словно бы холоднее.

Ночью слышалось, как ветер гнал листья-звезды по бульвару, в их шорохе было что-то тревожное, знобившее душу. Чем ближе подходил день Юноны, тем больше волновался Олег, бледнел, ворочался, то вспыхивал жарким болезненным румянцем, то тускнел, и в душе у него что-то холодело, облетало, как вот с этого клена.

Тогда, в прошлом году, Юнона улыбалась кому угодно, даже Мишке Колосову, только не Олегу. С ним она была спокойно-холодна, как ни старался он хотя бы во взгляде ее добиться намека на что-то ответное. Он не получал ничего. Вот она, улыбаясь, заходит в класс, и Олег улыбается в ответ на ее улыбку, даже привстает с парты, но глаза Юноны не видят, обходят его, и улыбка сама собой гаснет — Олег отворачивается, смотрит в окно. А вот Юнона уходит из класса… и неужели не обернется, ну хоть просто так, без любопытства и не по-дружески… Она не оборачивается.

Ну и что, что она придет навестить? Отведет казенную заботу, свой черед, посидит и уйдет, так же, как уходили все, ну, может быть, не все, а многие. Он обостренно стал чувствовать теперь малейшую фальшь в голосе и взгляде, в слове, в улыбке. Он сам научился фальшиво-радостно улыбаться, бодро лгать, болтать о том о сем, о чем раньше никогда бы не стал, научился спрашивать о том, что его никогда не интересовало, — словно бы едко и мудро постарел за эти три месяца, пока лежал в больнице и дома, стал видеть жизнь проникновеннее, в глазах появился сухой, трудно горящий огонек, которого даже побаивалась мама, а это он видел и понимал по каким-то ее невысказанным словам, движениям рук и когда она поправляла его постель.

Ночь перед приходом Юноны он не спал, не велел матери закрывать форточку и всю ночь слушал то затихающий, то усиливающийся шум города. Ветра не было. Ночь стояла черная, ясная. Медленно текли за окном звезды, и всякий лист, опадающий с клена, слышался до самой земли. Олег старался думать, как он встанет, будет ходить по комнате, спускаться по лестнице, шагать улицей в школу, и это обыкновенное казалось теперь таким чудесным, почти несбыточным, что он едва не заплакал, когда попробовал ощутить свои ноги живыми и ничего не добился в ответ, кроме бессильной тяжести, колючей боли, отдававшейся где-то в спине; ноги были не мертвые, но и не живые, они были и не были. Ощущались, но не понимались в этой больной неподвижности. Он заснул лишь под утро, и так выстудил комнату, что мать переполошилась и закрыла форточку, несмотря на все протесты. Тогда он попросил ее вымыть пол и вытрясти коврик, без того уже чистый, попросил новую рубашку и зеркало, чтобы причесаться. В зеркале он увидел свое исхудалое лицо с густой синевой под глазами, с пушком на верхней губе и вдоль скул. «Бриться начать, что ли?» — подумал он, отвлекаясь, боясь этого своего лица — так взросло, скорбно-болезненно было оно, прежде довольно беззаботное, круглое и немного сонное. Совсем другой человек смотрел из глубины стекла, умудренный чем-то таким, которое не приходит к каждому, а бывает у очень немногих. И все же он хорошо понял свое лицо, каждую морщинку на лбу и все выражение посуровевших губ и век. «Это я», — подумал он с тайным вздохом и отложил зеркало, чтобы пошевелить лопатками и спиной — так все закаменело, непривычно заныло, пока, приподнявшись, рассматривал он себя.


Юнона пришла, как приходили все — сразу после уроков, в три часа. Когда в прихожей послышался ее голос, Олег вздрогнул, и ноги вдруг заныли незнакомой мозжащей болью, их закололо тысячами иголок. Пытаясь справиться с болью и подавить ее, он весь скривился и не успел прогнать гримасу, когда Юнона вошла. Она сразу заметила это. Ее «Здравствуй!» было, пожалуй, испуганнее, чем она хотела.

Он не ответил, только смотрел на Юнону, точно увидел ее впервые; он и в самом деле увидел ее снова, не так, как в прошлом году. Ведь их разделяло лето, все эти месяцы, его новое неподвижное положение и боль…

Юнона… Она изменилась. Стала выше, еще круглолицее. От всего этого сделалась лишь прекраснее, невыносимее, и он ничего не мог сказать ей — только смотрел. Это было слишком неожиданно. Точно в одно мгновение превратилась она из той девочки, которую он представлял, в девушку волшебно всемогущую и настороженную в этой своей женской власти.

— Принесла задание, — сказала она и начала на колене расстегивать свой портфель, почему-то розовея и кося глазами.

— Садись… — трудно и медленно выговорил он. — Ты… такая… очень… Я не узнал тебя…

— Почему же? — спросила-ответила она, хотя ей было все ясно, она все еще возилась с портфельным замком, и наконец он открылся.

— Садись, ты ведь устала, — повторил он.

Она села к столу, как садятся все девочки и женщины, ловко оправив юбку.

— Я никогда не устаю, — сказала Юнона, и он поверил. Так оно и есть, ведь Юнона не просто обыкновенная девочка с необычным именем. Потому что никто из девочек так не входил, так не прикрывал дверь, не расстегивал портфель на колене. И в комнате стало по-новому. Посветлело окно. Чище заблестел вымытый пол, и самый воздух комнаты, за который он боялся, теперь изменился — растворился в нем ее аромат, словно в комнате невидимо открылся большой, пахнущий лесом и полем цветок.

— Побудь немного, — попросил Олег, когда она объяснила, как решать, и записала задание своим ровным, ясным женским почерком.

— Хорошо, — сказала она и села плотнее, но чувствовалось, что ей не хочется быть долго (а может быть, ему так казалось).

И он сник, не смог удерживать ее разговором. Наверное, она тоже это поняла. Они то молчали, то Олег спрашивал нечто незначительное, а Юнона слишком охотно говорила, даже улыбалась. Он говорил, что ноги заживают, скоро снимут гипс, все будет хорошо. Говорил и не понимал, зачем обманывает ее и себя, но никак не мог остановиться.

А потом Юнона ушла. Он долго прислушивался к затихающим шагам на лестнице. Тихо стукнула дверь.

И опять потянулись уже невыносимые бесконечно долгие дни. Ноги стали болеть все сильнее, а пальцы, выставленные из гипса, были уже фиолетовыми и распухали к вечеру. Они по-прежнему ничего не чувствовали и не шевелились. Один раз поздно вечером Олег слышал, как мать плачет в соседней комнате, хотел позвать ее, спросить, но скрепился, понял лишь, что скрывается за ее быстрыми взглядами, которые она старалась теперь прятать, когда подходила к нему, сидела возле него, мыла пол, приносила еду и книги. А он перестал учить уроки, равнодушно встречал приходивших учеников, все словно бы перешло теперь в одну постоянную тупую боль, которую ничем было не остановить. В бесконечно далекое отошли дни, когда он сам ходил, на своих ногах. Он перестал вспоминать о тех днях, как раньше, когда думал каждый раз с воскресающей надеждой…