На Новодевичьем кладбище и у Кремлевской стены спят мои генералы, с победой прошедшие пол-Европы: маршал Говоров, у которого я начинала свой путь на Можайке, генерал Цветаев, под началом которого мы входили в Берлин.
Падает снег на бронзовый памятник моему командующему армией генералу Ефремову в Вязьме.
Мы, оставшиеся в живых, не должны забывать ничего: дни боев за Москву были грозными днями. И — великими. Они вместили в себя и «катюшу» и саблю. Кровь и слезы. Смешное и страшное. Человека и зверя. Это целая эпопея народного гнева и горя.
И кто жив, пусть припомнит — и потом уже никогда не забудет!
Странное у меня чувство: теперь мне кажется, что если бы я не ушла на фронт, то и войны, может быть, и не было бы. Если бы я не оставила родительский дом, может быть, он уцелел бы, не сгорел под бомбежками. Если бы я не написала повестей, романов, стихов, а главное критических статей, может быть, моя жизнь была бы такой же счастливой, как у простой домашней хозяйки, озабоченной лишь готовкой и стиркой.
Да, я тогда удовольствовалась бы малым, я считала бы копейки (впрочем, я и сейчас их считаю) и никогда бы, никогда не была бы доверчивой, а всегда подозрительной и настороженной. Но, увы…
Самая первая ночь в армии. Мы еще допризывники. Спим в городском парке.
Тот, кто думает, что спать на мягком, прокаленном песке хорошо, — глубоко ошибается. За вечер песок быстро стынет, быстрей, чем земля. Он вбирает в себя приречную влагу, туман и росу, и под боком становится плоским и твердым. Еще неудобнее спать на корнях деревьев, особенно под сосною. Лучше спать на траве, на соломе, а если есть сено, то это уже настоящее счастье. При условии, что на сене не спали собаки и в нем не завелись еще блохи.
Помню, мне довелось ночевать на станции Жабинка, неподалеку от Бреста. Усталая от дороги, от встреч, от переживаний, я свалилась, как мертвая, на сеновале. И через мгновение, — уже засыпая, — вскочила. Все тело мое, сверху донизу, как чешуей, было облеплено черными блохами, и если одна, укусив, отпрыгивала от меня, то сейчас же ее место занимала другая. Они вились вокруг моего тела, словно черное облако, — и жалили, жалили остервенело, с садистским наслаждением, с кровожадностью, мои маленькие мучители.
Сено было старое, истертое в прах, оно забивало дыхание и мельчайшими семенами и колючими остьями царапало кожу. Нет, я на нем так и не уснула в ту ночь. Я вышла во двор и села на старую колоду, на которой обычно рубили дрова, и так, согнув спину и уткнув голову в руки, и подремала немного, пока не встало солнце, то и дело почесывая укушенные места, раздирая их в кровь ногтями, до боли.
Спать на сене прекрасно, да только на свежем! Да еще молодой, да притом — не одной.
В сорок первом году наша дивизия формировалась в Новохоперске, красивом казачьем городке, тихом, зеленом и белом над красивой рекой Хопром. Дома в своем большинстве одноэтажные, каменные, снаружи беленные. Улицы вымощены булыжником. В городе был большой старый парк с разросшимися деревьями, дамба к реке, обсаженная тополями, с другой стороны городок уходил в гладчайшие степи, в ржаные поля. Лишь у самой окраины, над рекой, было нечто вроде покатой возвышенности, холма. Впрочем, может быть, это источенный временем скифский курган, кто знает? Назывался он — Казачий бугор. Видимо, во времена казачества на нем проходили учения, сходки, занятия с винтовкой и конем.
А жили мы в доме-интернате для глухонемых, и располагался этот дом на немощеной широкой улице, уходящей вниз довольно покато, к речному броду.
Когда, спустя тридцать лет, я приехала в Новохоперск, то в первую очередь почему-то спросила: а как же называется улица, на которой мы жили? На войне-то ведь не было обычных адресов, а была просто полевая почта, воинская часть номер такой-то. И ничто нас, молодых, тогда не интересовало, кроме нас самих, — а что же с нами будет? Ну, да еще, что происходит на фронте…
А улица, на которой мы жили в сорок первом году, была вся изогнута, как лук, ее внутренняя сторона натянута, как тетива.
Называлась она, оказывается, Мамаева протока.
То есть протачивались сквозь русские земли войска Мамая, его армии на конях и повозках шли к броду, чтобы переправиться через Хопер в темноте, под огромными звездами, и двигаться на Рязань, на Москву, на удельные княжества, грозя истребить их огнем и мечом.
Какое дивное название! Даже не верится, что за столькие годы и всякого рода потрясения оно уцелело. Это надо же быть такой глушью, это надо же жить так памятливо и аккуратно, что не забыть и через века, через целую вечность, как шел Мамай со своим войском к броду, неся с собой огонь городам и посадам, смерть, насилие, разграбление и постыдный полон…
А мы на этой улице делали зарядку в одних галифе и мужских нижних рубашках. Отсюда мы шли на занятия на Казачий бугор или в лес, за реку Хопер, или же на дивизионные военные учения, в поход, с полной выкладкой, с шинелями в скатках, с винтовками за плечами.
Здесь же назначали свидания, у ворот.
Здесь же покупали арбузы и яблоки.
Именно здесь мы прожили страшное и прекрасное время — лето сорок первого года. Страшное оттого, что фашисты уже захватили почти полстраны. И прекрасное оттого, что мы были настолько глупы и молоды, что даже война, фронт, гибель наших товарищей и подруг — все это не предчувствовалось, не ощущалось.
Сейчас вспоминаются эта улица, город, базар, церковь, дамба, ведущая к реке, старый парк в пожухлой сентябрьской листве, Казачий бугор. Будьте же вы благословенны, места, пережившие и Мамая и Гитлера! Может быть, вы сумеете донести до каких-то прекрасных дней в неведомых нам, грядущих веках, до еще не родившихся поколений и всю чистоту золотого песка на Хопре, и зелень листьев берез, и синеву спокойного, мирного неба, и улочку на окраине под названием Мамаева протока… Доживите, родные березы, родные пески, родной тихий ток течений хоперских вод, до грядущего. Будьте счастливы!
Улица моего генерала…
Почти каждый день хожу по улице Ефремова, самой грязной и самой неблагоустроенной улице Москвы. И всякий раз у меня возникает желание произвести некий эксперимент, расспросить у проходящих, знают ли они, в честь кого так названа улица, кто этот Ефремов и так далее. Долгое время я не решалась. Наконец вижу молодую, очень милую женщину, судя по всему, вежливую и отзывчивую. И спрашиваю у нее:
— Скажите, пожалуйста, как называется эта улица?
— Малая Трубецкая.
— Нет, не эта, а вот эта, по которой вы идете.
Женщина молчит.
Какой-то шагающий позади нас маленький лысый человечек отвечает угрюмо и нехотя:
— Улица Ефремова.
Он идет очень быстро, но я его догоняю.
— Простите. Я очень благодарна за ваш ответ. Но кто такой — Ефремов?
— Летчик. Убит на войне.
— А вы Точно знаете? Может быть, это совсем не летчик, а командующий Тридцать третьей армии, погибший в окружении?..
У меня-то дома, в письменном столе лежат фотографии, от которых мне всякий раз делается нехорошо. Вот он, молодой и красивый, с ослепительной улыбкой, с двумя орденами Красного Знамени на груди, обнимает морду прекраснейшего белого коня.
Я знакома с его семьей, с его сыновьями…
И вот он, тяжело раненный, в окружении и не желающий попасть в плен, стреляет в себя. И вторая фотография у меня в столе, на которую я просто боюсь глядеть: высокий, стройный красивый человек в генеральской форме лежит на простых деревянных носилках, на которых обычно строители таскают песок и гравий, он лежит мертвый, а вокруг него немцы и наши военнопленные, которым приказано его похоронить…
Улица моего генерала. Хотя я ни разу своего генерала не видела в жизни. Просто знаю, что он был командующим 33-й, а я в 33-й армии прослужила почти четыре года.
И вот этот лысенький, сказавший, что Ефремов — летчик, убит на войне, в ответ на мое возражение оборачивается и с нескрываемым презрением, грубо говорит:
— Ваенная!
Что он этим хотел сказать, этот дурень? Ну что из того, что я — «ваенная»? Что я — качеством хуже, чем ты? Разве я не спасала десятки и сотни раненых, разве я хоть чем-нибудь причинила тебе неприятность, что ты с такой грубостью и с такой наглостью откликаешься на мои слова:
— Ваенная!
Да. А я этим горжусь, что «ваенная»! И никогда не променяю твою сытую сегодняшнюю жизнь на ту страшную, холодную и голодную. И на ту опасность смерти. На те морозные ночи на снегу при сорокаградусном морозе. И если ты за это сказал мне оскорбительное в твоих устах: «Ваенная», — то я действительно военная и готова сражаться еще и сегодня с такими, как ты.
Я — «ваенная», а ты, видимо, тыловая крыса, судя по выражению твоего лица и по тону. Ты из тех, кто завидует инвалидам войны, когда они берут хлеб без очереди.
Горжусь тем, что ты меня оскорбил, я эту твою ненависть воспринимаю как высшую награду.
Еду на попутной полуторке с грузом медсанбатовских носилок и меховых одеял после того, как сдала своих тяжелораненых в полевой армейский госпиталь. Машина идет к фронту, к передовой, а это значит, что загружена до предела. И все же молодой паренек, шофер, находит возможным подобрать и меня, замерзавшую на перекрестке дорог, на ветру, на тридцатиградусном морозе. Я сажусь к нему в чуть подогретую мотором, воняющую отработанным газом кабину. Уже ночь. Клонит в сон. Мотор мерно гудит. На обдутых ветрами обледенелых подъемах и взгорках он взвывает, ревет, а потом притихает, когда осторожно спускаемся к руслам каких-то неведомых мне, занесенных снегами речушек, в овраги.
Едем без фар — из-за ночных бомбардировок с немецких самолетов. Фашисты обычно выискивают такие одиночные машины, чтобы помешать перевозкам, нагнать страху. Бросит бомбу — и деру. И все безнаказанно, по-пиратски.
Мы задремываем. И вдруг резкий рывок и визг тормозов: вероятно, водитель заснул, а проснулся от ужаса, — прямо перед нами белесый, чуть покосившийся кузов застрявшей полуторки. Быстрым, почти механическим движением робота паренек успевает вывернуть руль. Мы въезжаем на низенький мост, огибая машину, и с грохотом, с треском и лязгом железа врезаемся в кузов другой такой же полуторки, почему-то стоящей вне ряда. В радиаторе сплющенном, как гармошка, что-то злобно переливается и шипит, громко булькает. Осколки ветрового стекла мелко-мелко позванивают.