удь, я посапываю и даже слышу свое собственное посапывание, а проснуться уже не могу. Ровно-ровно гудит натужный, не новый мотор, ровно-ровно бегут справа и слева эти серые стены. Позади недосып, недоед. Но он же и впереди, на многие дни и недели, такой же, по пояс в снегах, на лютом морозе, среди человеческого горя и мук.
Еще совсем недавно, в очередях, бывало, в метро, в троллейбусе мне говорили:
— Простите, девушка!
— Девушка, у вас нет ли четырех копеек?
— Девушка, разрешите пройти.
И вот иду дворами, узкими переулками, пересекающими улицу генерала Ефремова (я всегда мысленно называю ее: улица моего генерала). А за сетчатой решеткой детский сад. Ребятишки лет пяти или шести играют в войну.
— Огонь! Огонь! Огонь! — из деревянных «автоматов».
И вдруг один пацаненок говорит строгим командирским голосом:
— Отставить огонь! Какая-то бабушка идет.
Да уж лучше бы они меня убили!
Поэт, партизан, человек глубоко военный, Денис Давыдов рассказывает нам вещи, которые нужно знать каждому — и всегда.
О сражении при Прейсиш-Эйлау 26 и 27 января 1807 года он пишет совершенно потрясающие строки:
«…не оспоривая священного места, занимаемого в душах наших Бородинскою битвою, нельзя, однако ж, не сознаться в превосходстве над нею Эйлавской относительно кровопролития…»
Вот как?! Оказывается, есть еще кровопролитнее, чем Бородинская! И далее:
«Более двадцати тысяч человек с обеих сторон вонзали трехгранное острие друг в друга. Толпы валились. Я был очевидным свидетелем этого гомерического побоища и скажу поистине, что в продолжение шестнадцати кампаний моей службы, в продолжение всей эпохи войн наполеоновских, справедливо наименованной эпопеей нашего века, я подобного побоища не видывал. Около получаса не было слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, ни в средине, ни вокруг его: слышен был только какой-то невыразимый гул перемешавшихся и резавшихся без пощады тысячей храбрых. Груды мертвых тел осыпались свежими грудами; люди падали одни на других сотнями, так что вся эта часть поля сражения уподобилась высокому парапету вокруг воздвигнутого укрепления…»
Странно. Почему-то каждая новая война кажется людям страшнее войн предыдущих. Видимо, по той причине, что всегда страшнее увиденное своими собственными глазами.
Денис, спасибо тебе, дорогой, за точность, за правду!
«Блистательный Мюрат в карусельном костюме своем, следуемый многочисленной свитою, горел впереди бури, с саблей наголо, и летел, как на пир, в средину сечи…»
Ну, что ж… И это нам знакомо.
Но вот как Давыдов описывает своего главнокомандующего:
«К нему и от него носились адъютанты; известия и повеления сменялись известиями и повелениями; скачка была беспрерывная, деятельность неутомимая; но положение армии тем не исправилось, потому что все мысли, все намерения, все распоряжения вождя нашего — все дышало осторожностью, произведениями ума точного, основательного, сильного для состязания с умами такого же рода, но не со вспышками гения и с созданиями внезапности, ускользающими от предусмотрений и угадываний, основанных на классических правилах. Все, что Беннингсен ни приказывал, все, что ни исполнялось вследствие его приказаний, — все клонилось лишь к систематическому отражению нападений Даву и Сент-Илера, противоустоят штык их штыку и дуло — их дулу, но не к какому-либо неожиданному движению, выходящему из круга обыкновенных движений, не к удару напропалую и очертя голову на какой-либо пункт, почитаемый неприятелем вне опасности».
Кто напишет сегодня такое, анализируя события даже древнейших прославленных войн?
Был в моей жизни один прекрасный вечер, на котором все говорили, что хотели. Никакой столичной официальщины. Еды было вдоволь, питья тоже, и люди пришли все самые лучшие — то есть те, кто захотел прийти.
Один сказал, что я, видимо, недовоевала на войне, что я и сейчас еще воюю. Это было сказано довольно точно. Хотя на войне я видела своих врагов в лицо, а вот с кем я сейчас воюю, я и сама не знаю. Одни только улыбки. Одни расшаркивания и целования ручек. А вот кто из поцеловавших ручку сделал подлость, — как это узнать?!
А еще одна милая, прекрасная женщина — на войне она была партизанкой на Брянщине — сказала другую прекрасную мысль. (Я-то знаю, как она любит прихорашиваться и пококетничать.) Так вот она сказала:
— До каких же пор уменьшать себе года? Эдак может оказаться, что мы и на войне не были. А мы никогда не отдадим из своих прожитых лет это страшное время — войну. Она с нами. Это мы победили. Это мы голодали. Это мы умирали. Неужели же для того, чтобы казаться моложе, я сейчас отрекусь от тех страшных, кровавых лет? Да ни за что! Пусть я буду выглядеть в глазах окружающих постарше. Но я прожила это время, я воевала, а они моложе меня, они — нет…
По-моему, это тоже военное мужество — быть прекрасной и молодой, быть веселой, умелой, певучей, энергичной, тянуть весь семейный и служебный воз и признаться в своих годах. Да, а что же делать? Приходится признаваться, пока время не поставило свой автограф на твоих бровях, на висках, на улыбке…
А война-то была, была в наших судьбах. И от этого действительно никуда не денешься. Живи и смотри на окружающих с высоты своего пережитого, — даже если никто за это не поклонится!
На войне рядом с горько-соленым было много и сладкого, — если, конечно, за сладкое принято просто житейски-смешное. А смеялись порой до слез.
В ноябре 1941 года 329-я стрелковая дивизия формировалась на мордовской земле. Полки стояли в лесах, а наш медсанбат расположился неподалеку от станции, в рабочем поселке. Жили в маленьких домиках, а все занятия, все собрания, все общие построения проходили в здании местного клуба. От домика медсестер — в двух шагах. Вот набродимся мы по морозу в часы строевой подготовки или занятий по тактике, — а зима в том году начиналась лютая, — намерзнемся так, что в домик войдешь, хлебнешь ложку щей или каши на ужин — и вместо положенной по расписанию самоподготовки — на нары и… спать. Благо, никто за нами в то время особо не присматривал и не проверял.
И вот, кажется, только-только смежил веки, а уже крик: «Па-а-дъем!»
Это значит, надо идти строиться на вечернюю поверку. А в домике у нас жарко, бывало, что раздевались еще до отбоя. Вскакиваем в одном нижнем белье, а одеться нет времени. На босые ноги, без портянок натягиваем сапоги, на нижнюю рубашку и кальсоны — шинель. И бегом по лестнице вниз, в зал клуба. Почему-то зал был расположен значительно ниже других помещений. Выстроимся перед комбатом — и не дышим, глядим: заметил ли он, во что мы одеты, или не заметил. Сколько раз нам это сходило с рук, теперь и не вспомню. Много раз. Однажды попались.
После поверки командир батальона Иосиф Григорьевич Поляков закричал: «Разойдись!» И вот мы, вместо того чтобы выждать, пока он уйдет, побежали по лестнице первыми, перед ним. Тут-то он и увидел, что у каждой между шинелью и сапогами сверкают кальсоны…
— А ну-ка, а ну-ка, — окликнул он Нюсю Платонову, попавшую ему на глаза. — Товарищ сержант, воротитесь!
Но Нюся нашлась. Веселая, по-мальчишески озорная, она с серьезным видом прижала ладонь к животу и скорчила жалобную гримасу:
— Товарищ военврач третьего ранга, не могу… А то тут же в штанишки наделаю… В другой раз! Хорошо?
Комбат просто остолбенел.
Полночи мы не спали, смеялись, хохот волнами ходил по казарме. А утром проснулись — и ждем не дождемся грозы. Уж скорей бы казнил, не томил наши души. Следим за комбатом глазами. Куда он повернется, туда и вся медрота глядит: вот сейчас он нас выстроит — и разнесет, распушит так, что клочья от Нюси Платоновой полетят. Да и от нас тоже. Но командир батальона и ходит спокойно и глядит несурово. Даже виду не подает, что накануне произошло нарушение дисциплины.
Зато с того вечера в часы самоподготовки обязательно кто-нибудь из командиров взводов или отделений приходил к нам в казарму и проверял: чем мы занимаемся до отбоя, какими делами, какие уставы и учебники изучаем, какие книги конспектируем.
В день Победы, уже к вечеру, иду по переулку. Идет такая дряхлая, такая ветхая и плохо одетая старушка, что невольно рука тянется подать. Подаю ей бумажку:
— С днем Победы, матушка!
А она то ли не слышала, то ли не поняла, спрашивает:
— Кого, дочка, помянуть?
— Двадцать миллионов человек, матушка!
Между прочим, в романе «Весна на Одере» Э. Казакевича есть такой эпизод. Капитан Чохов едет в карете с гербами к линии фронта, и начальство ругает его за эту карету. С фактической точки зрения это полная чушь. Кто мог ругать Чохова, когда целые армии, и отдельные догоняющие свои части бойцы, и целые подразделения мчались к переднему краю на самых невиданных транспортных средствах. На велосипедах всех марок, в том числе и на гоночных, и на, как тогда говорили, «подручных» средствах. На похоронных дрогах, в архимандритских колясках, на шарабанах, на тарантасах, в двуколках, на фурманках и в жокейских качалках. И все это двигалось не раздельно, так, чтобы можно было нечто диковинное разглядеть, а в общем, едином потоке, сплошной лавой, по грязнейшей весенней дороге, по валяющимся на булыжнике трупам убитых автоматными очередями свиней, по пуху из подушек и перин, по комьям бумаг, развеянных кем-то по ветру, по брошенным противогазам, по тряпкам.
Помню, в Бомсте солдаты разбили универсальный магазин, в котором засели гитлеровцы, и какой-то боец, победивший их, жаждавший крови любой ценой, расстелил по расплывшейся грязи целую штуку красного сукна, цвета этой самой крови, раскатал аж до самой кромки, а потом, как король, подбоченясь, прошел по ней в своих кирзовых сапогах: знай, мол, наших! Сел опять в драндулет и — покатил на запад. И никто его не ругал. Да и некому было ругать, ведь все двигалось, ехало, мчалось к Берлину, мимо остолбенелых фрицев, с оружием и поклажей, с походными кухнями, стоящих в весенних лесах, прямо возле дороги, ожидающих, когда же их наконец возьмут в плен…