Луноцвет — страница 20 из 44

* * *

Никогда не забуду прелестную уличную сценку сразу после войны в Москве. Трамвай остановился у светофора, и я вижу часть улицы. Молодая изящная и загорелая женщина в выцветшей военной форме, с погонами сержанта, вся в орденах, а навстречу ей по той же самой дорожке, отведенной строителями — под дощатым козырьком с трубчатой оградой, — старшина, молодой, статный, бравый, с орденами. Дорожка узкая. Женщина сделала шаг влево, а старшина сделал шаг вправо — и они столкнулись лицом к лицу. Тогда женщина сделала шаг вправо, а старшина — влево, и они снова столкнулись. И подняли глаза друг на друга, увидели, как они оба молоды, здоровы, прекрасны — и улыбнулись, просто расцвели улыбками. И тогда старшина сильным, ловким движением приобнял свою встречную-«поперечную» и легонечко перенес ее, освобождая себе дорогу. И они разошлись…

И мне до сих пор грустно оттого, что они так легко расстались. Кто знает, может быть, все счастье жизни заключалось в этой встрече… Может быть, они потеряли то единственное, что выпадает человеку лишь однажды. Может быть, они и созданы были друг для друга — и не знали об этом…

Уж остаться бы ей в его объятиях…

* * *

Удобство — или красота?!

Сразу после войны, после растоптанных, пропахших потом сапог, заляпанных грязью шинелей, после поруганных сел и деревень, разбомбленных городов, после тусклого, серого, нищенского быта мир рванулся к красоте. И в жертву ей принес удобство…

Мебель стала на курьих ножках, ни встать, ни сесть. Посуда стала стилизованная, за ручку чашки не возьмешься наработанной рукой, сразу выскользнет, ибо ручка эта сделана в виде причудливого завитка, а донышко у чашки с копейку. Знай смотри, как поставить, да еще чтобы при этом не опрокинулась на полированный стол. А если человеку 70—80 лет? Он не может подняться без посторонней помощи с этих прекрасных стульев и кресел, он не может сесть за стол, ибо этот стол ниже поясницы. Он не может взять эту чашку, ибо руки у него уже не гнутся. Он не может лечь в современную постель, ибо матрас в ней поролоновый, теряющий эластичность через 2—3 месяца после покупки. Конский волос, пружинивший и не умирающий в своей эластичности, можно найти только в гнездах степных птиц.

Зато одежда, особенно женская, стала одно удобство. Пресловутые брюки. Брюки на всех — на старых и молодых, на толстых и тонких, на красивых и некрасивых, на стройных и горбатых. Прелестные юные девушки, которые по современным возможностям должны были бы ходить в шелке и кружевах, оттеняющих их женственность, их миловидность, ходят в мятой, залатанной, выцветшей дерюге, именуемой джинсами! Если бы они видели себя со стороны — длинноногие, долговязые, с распущенными по плечам волосами, какими они предстают перед уличной толпой! Но чувства самокритики у них нет: они любят моду, еще раз моду, одну только моду.

* * *

Какая суровая Волга! Ветер, тучи. Волна крутая, словно на море. А потом в ясный, солнечный день необъятный простор на лугу, разливанное море цветов: ромашки, колокольчики, лютики, раковые шейки, медвежье ухо, донник белый и желтый, тысячелистник, таволожка и какие-то беленькие цветочки, мельчайшие, еле видные глазом, но такие душистые, что сердцу делается больно… И ты… Песня песней тебе, твоей доброте, твоей ласке, терпению…

Помнишь, как мы пили воду из минерального источника?

Помнишь, как сидели над Волгой и смотрели на заволжские просторы?

Помнишь, как мы бродили по лесу, по его бесконечным тропинкам, свивающимся в один узел, а потом расходящимся снова, как солнечные лучи?

Помнишь?..

Помни!

Ты мне дал счастье жизни, и я не забуду его никогда!

* * *

Серый замок на фоне осеннего серого неба, серый мокрый булыжник и серые голые ветлы, бегущие вдоль размытых осенних дорог от Хелма и Беловежа до Люблина.

Я еду верхом на лошади по опушке леса. Сеется мелкий, почти пылевидный, невидимый дождь. Но шинель и ушанка набухли, в сапогах что-то хлюпает, и бедная лошадь с трудом и как будто со всхлипом выдергивает из грязи свои тонкие ноги, обутые в мокрую черную глину.

Иногда мне приходится пробираться так близко под ветками деревьев, что я вижу на маленьких, сжавшихся почках повисшие капли, все ветки унизаны этими каплями, расшиты, как бисером, сероватым и стеклянистым. Когда я головою или плечом задеваю ветку, меня обдает короткий, легкий, невидимый дождь этих капель. И я вспоминаю тяжелую, бесконечную череду своих прожитых дней — под дождем, под порывами ветра, под снегом, в томящей жаре, в желтых, глинистых тучах поднятой танками пыли на смоленских проселках, и я думаю о природе, как о твердом и неуступчивом друге. Она хочет, чтобы я была злей, настойчивей, крепче, чтобы видела в окружающем мире не сусальную, сентиментальную красоту, а глубокую, скрытую, полную мужества мудрость. Иногда мне даже кажется, что она говорит:

— Полюбите нас черненьких, а беленьких нас и дурак полюбит!

И я чувствую ее зрелую правоту.

* * *

Ездили на Николину гору. Мои спутники всю дорогу болтали о лайковых пальто, о замше, о драгоценностях, о дачах, о породистых собачках. Ничего этого нет и не было у меня, и я молчала. Я смотрела в окно на сверкающие перламутром стволы предвесенних берез, еще утопающих ногами в снегу, и думала: «Вот единственная моя драгоценность…» И все время вспоминались годы, когда мы жили на Николиной горе, счастливые годы, ибо мы были еще так молоды, так легки и так здоровы. Какое же это было прекрасное, дивное время! И серые заросли бузины в красных кистях, и тропинка с горы к разливу реки, и дом среди елей, дом с огромными окнами, светлый, чистый, просторный, и маленькая комнатушка, в которой был написан за несколько дней «Донник». Где они?

* * *

Самое лучшее в жизни.

Хоть однажды самой разжечь костер в лесу — и не для забавы, а чтобы приготовить еду и согреться.

Ранней-ранней весной, на рассвете, услышать голос синички, ее скачущую, тонкую, как шелковая ниточка, песню.

Усталой, больной, еле передвигающей ноги найти наконец приют и тепло, долгий, тихий, никем не потревоженный отдых.

Самое сладкое мое послевоенное воспоминание — жизнь в степной деревеньке, сон на теплой печке, раннее вставание вместе с доярками, идущими на луг, к реке, на утреннюю дойку. Роса на траве, запах крапивы и мяты. Вид душистой сосновой щепы на строительстве нового дома.

А потом — звучание песни, грустной, тихой, рассказывающей о самом трагическом. Как хороши деревенские звонкие голоса!

* * *

Ромашку у нас называют нивянкой. Вроде бы от слова «нива». Но она не растет на ниве, на ниве растет другая, ободранная. А эта растет на лугах. И вот читаю болгарскую повесть и вижу, что у них это слово пишется как «невянка», то есть невянущая, и это вполне соответствует характеристике ромашки. Все становится на свои места. Невянка, невянка, товарищи составители словарей!

* * *

На тех самых столбах, на которых люди вешают объявления: «Пропала собака…» или: «Меняю одну комнату 28 метров на две в разных районах» и так далее, висит объявление с надрезанными язычками, на которых обычно пишут номер телефона, а сейчас необычно: «Поздравляю с 1980 годом». И на каждом бумажном клочке: с 1980-м. То есть возьмите себе все возможное счастье и всю радость грядущего, неизвестные мне люди, я вас поздравляю.

Ох, какие же есть на нашей земле широкие и причудливо-угловатые, славные души, сколько света и сколько чувств в этих зубчатых белых бумажках!

Жив ли ты, человек?! И здоров ли?! И счастлив ли?! От души желаю тебе всех благ и в 1981 году, и в 1982-м, и так далее. За одну твою добрую, теплую выдумку желаю тебе не жить в одиночестве, когда не с кем встретить Новый год! Желаю здоровья и счастья, поскольку у нас на пороге еще один — Новый… Очень жаль, что рядом с этим объявлением не было номера телефона или адреса, я послала бы цветы и привет. Может быть, поздравлявший всех нас человек был настолько одинок, что ему жизненно необходима хотя бы одна живая душа, откликнувшаяся на поздравление…

* * *

Александр Блок первым взглянул на землю глазами космонавта.

Да, я возьму тебя с собою

И вознесу тебя туда,

Где кажется земля звездою,

Землею кажется звезда.

Нет, никогда никакие, даже самые гениальные ученые не опередят мысли художника, мысли поэта. Убеждаюсь в этом всякий раз, перечитывая наши лучшие книги.

* * *

Человек живет не только сегодняшним днем. Он, как комета, тащит за собой груз невыполненных обещаний, не сделанных ни вчера, ни позавчера дел, которые, возможно, и завтра и послезавтра не будут выполнены, ибо каждый наступающий день несет к тому же и свои собственные заботы. Может быть, поэтому и сгорают люди, сгорают, как волочащие за собой сверкающий хвост блистательные кометы…

* * *

Женщина, проезжая в машине по деревне, видит кур, копошащихся у дороги в пыли, и восклицает совсем по-современному, по-городскому:

— Смотрите! Свежие куры!

* * *

Человеку иногда достаточно одной беды, чтобы его сломили сразу и навсегда. Но когда беда следует за бедой, когда человека со всех сторон окружают только усмешки, то приходит «второе дыхание», неведомо откуда возникает никем еще не открытая биологическая устойчивость, обусловленная эффектом привыкания, что ли, совсем, как на войне, на переднем крае.

Таково последствие «пережима» во всем. В литературе. В политике. В журналистике. И даже в любви. Ничего нельзя делать «много». В любви, правда, все же видишь любовь, и в этом ее главная заслуга. В литературе пережим становится общим местом и штампом, вызывающим чувство неверия в автора.

Не веришь автору, когда он пишет слишком много и на слишком отдаленные друг от друга темы. Невольно думаешь: «Эдакий универсал!» Не веришь, когда ему все удается. И когда все его хвалят. И когда он всем непременно хорош. В такие минуты ясно видишь фанерные декорации, на фоне которых все это происходит. И даже суфлера.