Шаманство на эстраде. Когда оно кончится? Певцы и певицы, особенно, конечно, последние, без конца трясут плечами, вертят бедрами, все время отбрасывают распущенные длинные волосы, то со лба, то на лоб. Такое впечатление, что это не человек, а обезьяна, и вот прыгает, крутится, вертится. Ужасно! Неэстетично, расхристанно и расхлябанно. Без уважения к публике — и к себе. А все — мода…
С детских лет ненавижу провинциальные наши нравы, прежде всего — нашу грубую брань, от которой у меня еще в юности ныли нервы, а теперь, к старости, возникает и все больше растет отчуждение, чувство замкнутости, одиночества. Ненавижу провинциальные сплетни и мелочные расчеты, провинциальную грязь и небрежность в одежде, и завистливость: «Это вы там, в Москве», и всегдашнее прибеднение: «Мы уж как-нибудь, мы попроще…»
По спортивной площадке, от школы, прошли пятеро парней, в джинсах, в черных нейлоновых куртках. Издали, с седьмого этажа, казалось, что по песку площадки идут живые олицетворенные двойки — слегка наклоненные вперед головы, согбенные спины, очень тонкие голени и — большие ступни. Ну просто живые черные двойки, скакнувшие из журнала классного руководителя и теперь деловито идущие куда-то на выход с площадки.
Сегодня дул северный ветер, деревья лохматились, пригибаясь, но сквозь мечущиеся их верхушки синело прекрасное, ясное небо, и все было ясным, сияющим, радостным, даже этот пронзительный холод. А к вечеру набрели непроглядные тучи, на улице потеплело, но, все стало тоскливым, томительным, серым, и сердце, наверное, превратилось в ледышку от такой неуютности.
Я люблю одиночество, хотя очень тоскую по людям. Это странное, противоречивое чувство, потому что, когда появляются люди, они мне мешают работать, и тогда я ругаю и их, и себя.
На улице метель. Дует со страшной силой то в одну сторону, то в другую, белым облаком раздувается снег — и летит, затушевывая собой деревья, дома, людей, троллейбусы, перспективу улиц.
Снег, как мысли.
Есть мысли, которые лежат тяжелым слоем, и двинутся только тогда, когда их обогреет солнце человеческих отношений. А есть легкие, бурные, злые, вспыльчивые, вот как эта метель. И несет и несет их по ветру куда-то, где им не будет ни зла, ни добра.
Есть мысли белые, чистые, а есть уже в самом полете как бы перемешанные с городским отравленным воздухом, — извержениями «Дорхимзавода», «Каучука», теплоэлектроцентралей. Но, наверное, эти мысли не виновны в своей черноте, как и снег тоже…
Человек, получивший социальное равенство (а может, вернее сказать, правовое) начинает полагать, что тем самым он обеспечил себе — и детям своим — уже равенство и моральное, и нравственное, духовное. А поэтому останавливается на пути к идеалу. Ибо нравственное, духовное равенство, даже понятое столь ложно, есть предел. Дальше двигаться некуда. Незачем…
Некоторые люди считают себя интеллигентными только потому, что они много читали, много знают, объездили в качестве туристов чуть ли не весь мир. Да, они созерцали прекрасные вещи — картинные галереи и церкви Флоренции, Рима, Парижа, видели закат над Фудзиямой, ели деликатесные блюда из лепестков роз. Но ведь это же все — для себя, для себя. И чем, в конечном итоге, все это возвышенней, интеллигентнее созерцания буддийским монахом собственного пупа, если добытые таким путем познания, пережитые чувства не отданы никому, если сознание собственного превосходства над другими, темными, невежественными, не улучшило душу, а сделало ее еще более черствой? Зачем такому человеку Лувр, цветущий миндаль Средней Азии, сияние вечных снегов над Эверестом, золотые пески Копакабаны?!
Никому не улыбнуться, а только смеривать сверху донизу презрительным взглядом, не поддержать старика, не поиграть с чужим ребенком, не подать денег нищему, не ответить доброжелательно на любой, даже самый наивный вопрос, не накормить и не умыть больного, — какая бесплодная, глупая жизнь! Как бесполезно она прожита. Да ведь это же потерянное время — холить себя и свой мозг, насыщая его без конца разнообразными впечатлениями, и не думать о ближнем! Не страдать за него, не пытаться помочь.
Неподалеку от Мичуринска есть станция с названием «Сестренка», вся в зарослях цветущего лоха.
На Смоленщине, во время войны, я проходила через деревни с такими названиями, что только диву давалась.
Станция Конец.
Деревни: Бабни, Бороденки.
Витязи. Соловьи. Белый мох. Новые Чемоданы. Илья Пустой. Пересуды. Горезлы. Вордевье. Коты. Глупики. Волоедово. Княжье село. Бедня. Чертовщина. Свирель. Немыкари. Кисели. Кочерга. Вошкино. Деревня Танцы.
Наверное, вся Смоленщина словно старая сказка. За каждой изгородью, в каждой роще и в каждом овраге здесь еще живут свои собственные легенды, бывальщины, «побрехеньки». За каждой околицей, на дорогах, на росстанях, на истоптанных свертках с травянистых проселков к объезженным большакам можно ходить и подбирать чьи-то шутки, загадки, что-то сладкое, пережитое, но и горькое или горько-соленое, было бы только желание глядеть не внутрь своей жизни, а вовне, в жизнь народа.
Не понимаю людей, которые всерьез могут вести споры о том, что лучше или же что важней, город или деревня?
Мое отношение к городу такое же, как к танкам и самолетам во время последней войны — уважительное, восхищенное, любовное, наконец. Ведь как мы любили, например, наши «Илы» и «тридцатьчетверки», когда они вступали в бой! Ход сражения сразу же менялся в нашу пользу. Но при всем этом поэт Александр Твардовский справедливо сказал: «Поклонитесь, девушки, пехоте!»
Так вот, деревня — это наша пехота, без которой ни танк, ни самолет не может победить врага. Никто на войне не терпел таких тягот, как пехотинец. Никто не видел так часто и так близко в глаза смерть. Именно на пехоте лежали самые трудные обязанности.
Так что, если хочешь быть объективным, поклонись вековечной пехоте — деревне, кормилице. Нужно будет, она и деревянной сохой вспашет землю и посеет хлеб, а вот город без хлеба не сделает ничего: ни танка, ни самолета, ни ножа, чтобы резать хлеб.
Однажды в гостях я увидела обычный старинный семейный альбом, начала его рассматривать, но многого не поняла. Тогда хозяин альбома начал мне объяснять:
— Тут целые серии. Вот первая серия: ноги моей жены.
Откадрированный кусочек пожелтевшей фотографии запечатлел две детские ножки в лаптях и в онучах. Ниже подпись: «Лаптем щи хлебаем». Затем эти же ножки были чуть пополнее, в брезентовых белых тапочках с темной каемкой и в белых носочках. Вкось написано: «Демонстрируем мощи».
Еще ниже, другим почерком:
«Не подумайте плохого! Это я — школьница, на демонстрации».
Но муж перелистнул страницу. Дальше были ножки в замшевых лодочках и чулках со стрелкой, юбка длинная, до лодыжек. И подпись: «Не выходим из моды».
Затем эти же ножки в белых туфельках. Подпись: «Это наша медвежья свадьба».
Затем было изображение грубых кирзовых сапог и рядом приклад винтовки. «Всю-то я вселенную проехал…»
Ниже этой фотографии — молодое девичье лицо и погоны старшего лейтенанта. Видимо, все это входило в один общий замысел композиции.
Заканчивалась серия стройными женскими ножками в парчовых домашних туфлях, одна нога на диване, другая спущена. Подпись: «Скорей кормить мужа!»
Меня поразили и другие композиции: «Брови и глаза моей жены», «Волосы моей жены». «Мои соперники» — здесь было несколько сюжетов. Корыто с бельем. Кухонная плита. Женщина на тахте с книгой в руках. Она же — за роялем. Она же у телефона. Она же сидит, смотрит телевизор.
Боже, но я же знаю, что она умерла…
Одинокая женщина, старая дева, в «родительскую субботу» ходит по сельскому кладбищу, на котором и могилы-то нет родной, и на те позабытые, что травой заросли, крошит яйца и хлеб, поминает всех тех, кого не было в ее жизни и нет, и не будет уже никогда. Ни друзей. Ни родных. Ни знакомых…
Обычно еще днем эта женщина звонила мужу на работу и спрашивала, чего приготовить на ужин. А он отвечал:
— Что полегче.
— Это как понимать?
— Ну, как? Понимай в прямом смысле слова. Легкая пища — это та, которую легко достать, тяжелая — та, которую достать трудно. Так вот, готовь то, что полегче.
Жена обижалась и делала наоборот. Она ездила через всю Москву в какие-то магазины, к каким-то знакомым, доставала «заморскую» икру, севрюгу горячего копчения, языки, белые маринованные грибы, жирнейшего палтуса, шпиговала утку, отваривала с укропом раковые шейки, — вообще уже чудо из чудес — и все к приходу мужа складывала в холодильник. Но так там оно и оставалось. И лежало подолгу-подолгу. А муж ел степняцкий пшенный кулеш, отварную картошку, пил холодное молоко. Вот и все, что его привлекало. Еще чай с черным хлебом. Еще щи из кислой капусты. Ну, как праздник — лимонный квасок.
Вот вам и «полегче». Степной кулеш… Вы сумеете его приготовить?
Никогда не говорите бездарному литератору, что он бездарен. Говорите, что на нем плохо сшитое платье, что он сегодня «не в лице», что у него очень неровный, вспыльчивый характер и т. д. Но не говорите, пожалуйста, что ему просто надо заниматься не литературой, а каким-нибудь другим делом. Тут же, в этот же миг, как только вы скажете это, вы нажили себе врага на всю жизнь, — и двадцать, и тридцать лет дружбы окажутся перечеркнутыми за одну только стародавнюю, выстраданную свою мысль, высказанную вслух!
По-моему, нет ничего красивее хлебного поля, тропинки во ржи и застывших, чуть дремлющих в солнечном мареве сосен и елей, окаймляющих горизонт. Где я только ни ездила, чего ни видала, какой красоты — от Фудзиямы до серой, пенистой Эльбы в мае месяце, — а увижу тропинку во ржи, и все во мне вздрагивает от щемящего душу счастья, до слез, — словно пыльная эта тропинка и есть моя главная, основная и единственная родина.