Луноцвет — страница 3 из 44

Мне хочется сказать тебе такое,

Такое тихое и, может быть, простое,

Товарищески-нежное, любя.

Но как, скажи, мне разыскать тебя?

На свете много новых городов,

Огромных, неизведанных краев.

Средь техники грохочущего века

Скажи, как отыскать мне Человека,

В каких полях, в каких снегах сыскать,

Чтоб нежное, хорошее сказать!

Да, мне очень хотелось бы именно Человека, а не просто носящую брюки неизвестную личность. Я к нему предъявляю суровые требования. Я разыскиваю его во всех встречных, в товарищах по поэзии, даже по школе. И когда убеждаюсь, что данная личность «не проходит по ГОСТу», впадаю в отчаяние, тогда злюсь и стараюсь казаться безжалостной, дерзкой, потом равнодушной. Ах, он уезжает на Север? Ну, что ж… Уезжай! Мне-то что?..

Ненавижу блеск осенний золотых твоих волос,

Никогда их на рассвете мне ласкать не довелось.

Ненавижу взгляд вдогонку, слово, сказанное веско,

Ненавижу голос звонкий, что звучит немного резко.

Разбежись по жилам речек, голубая кровь земли,

Чтоб скорее снял ты с пристань голубые корабли,

Чтобы волны, с ветром споря, были слов моих верней…

Милый мой, на дальний Север уезжай же поскорей!

А объект был сутулый, с очень тонкими злыми губами, но с чудесными, цвета желтой осенней листвы, волнистыми волосами, кареглазый. А имя-то, имя… одно чего стоит: Игорь! С ума сойти можно. Но, как видите, не сошла. Мы с ним не были даже знакомы. Впоследствии никуда золотоволосый Игорь не уехал, мне достаточно было проводить его в стихах, мысленно. Я отправила его так далеко, что он больше оттуда уже не вернулся. И прекрасно! Есть еще и другие хорошие люди, есть еще и другие хорошие темы, И есть окружающий мир и какое-то внутреннее беспокойство оттого, что у многих предметов и явлений имеется и второй, ускользающий, скрытый смысл, до которого хочется докопаться.

Мальчик бегал с мячом.

Оба были розовые и круглые.

Все дети завидовали его игрушке.

И лишь девочке одной казалось, —

Она была печальная, странная, —

Что это не мячик, а зайчик,

И это у него так бьется сердечко

И прыгают длинные ушки…

У нас зимы в длинных белых хрусталиках инея, в одевающих улицы, ветви деревьев, провода. Город весь, как из сказки, в бахроме из сосулек и прочищен, продут по асфальту, отполирован до блеска. На улице по тротуарам идешь с осторожностью, как по зеркальной витрине. Недаром Ахматова написала о нашем городе и о нашей зиме: «По хрусталям я прохожу несмело. Узорных санок так неверен бег…» Он не может не тронуть, прозрачный, звенящий декабрь или январь с волшебными зеркалами дорог, с отягченными бусами, льдистыми ветками. Но я знаменитых ахматовских стихов о своем родном городе тогда еще не читала, поэтому и рискую писать об увиденном по-своему, в лад шагам по Проспекту, по Кировской, по Красноармейской:

Декабрь, а над городом дождик…

Покрылись ледком тротуары,

Стеклянные ветви деревьев

Роняют серебряный звон.

Спешат по асфальту машины,

Ласкаются встречные пары,

К подругам пришли любимые,

Ко мне не пришел только он…

Потом я отбросила это стихотворение — не понравился его размер. Он немного пришаркивающий, в лад не мне, не моему настроению, а фланирующей возле Кольцовского сквера публике. Моим стало вьюжное, снежное, когда намело до колен, а потом открылось высокое небо — и все в белом, и на каждом столбе как будто сидит, затаившись, песец, а где, расшалившись, распустил и белый хвост. Все ветки мохнатые, и даже афиша, надорванная метелью, тоже выставила белые ушки.

Еще долго я буду кружить в этой теме, как белка в колесе. Еще долго заснеженный город, в тихом инее, в талых лужах, в туманах, в синем солнечном свете то ранних, то поздних безрадостных осеней и ликующих весен, навеет мне и простую строку, и темную, горькую, чуть вычурную от желания что-то сказать и от неумения это сделать:

Для тебя одного я хранила цветов аромат,

Я тебе посвящала свой первый, ласкающий стих.

Время шло и прошло. В оголенный, испуганный сад

Ветер кинул листву и покорной собакой утих.

Город жил под туманом, в огнях голубых фонарей,

И туман, серебрясь, осаждался на руки и мех.

Ты с другою шутил, торопясь пройти поскорей,

Я услышала вслед твой обидный и деланный смех.

Я шагнула под тень одного из седых тополей,

И в фигуре моей были гордость и вызов на бой,

И, наверно, не случайно — от резкого ветра с полей —

Навернулись вдруг слезы. И в сердце ударила боль.

Я ушла, в мокрый мех зарывая лицо и глаза,

Расплывались в тумане огни голубых фонарей.

И решила тогда я, что жизнь — это гром и гроза

И что жизни моей не шагать по дороге твоей.

Горевать я не стану. Я сердце сожму, как в тиски,

Я заставлю его онеметь, помертветь, замолчать…

Чтоб оно не задохлось от темной, нездешней тоски,

Будут только глаза мои молча во мраке кричать.

Это время моей жизни тогда осложнялось не только какими-то объективными неприятностями и случайностями, но и собственными моими недостатками и свойствами характера: я была чрезвычайно приметлива и нередко связывала в одно целое явления самого разного рода, не имеющие между собой никакой ни обидной для меня, ни унизительной общности. Но сама я любила других унижать. Даже тех, кто любил меня, кто хотел мне помочь, но по странной наивности не умел это сделать.

За окошком шел дождь сероглазый,

А в квартире было темно.

Я увидела, вздрогнула — сразу

Кто-то стал под мое окно.

Я склонилась цветком осенним:

Словно ветер сорвал меня.

Он уже шагал по ступеням

И улыбкой светлой сиял.

Эти последние два-три года моей предвоенной жизни отмечены странной двойственностью отношений с людьми. Писатели, взрослые, умные люди, мужчины и женщины, разговаривают со мной то ласково, добродушно, а то уважительно, как со взрослой, — я печатаюсь уже года два, сначала в пионерской газете, потом в молодежной, а теперь уже в местном литературном альманахе. А в школе — я все еще девочка, подросток, даже девчонка.

Помню: поздняя осень, унылые погребальные дроги еле тащатся по Чернавскому мосту через реку, на новое кладбище. Ветер ледяной, промозглый, пополам с дождем и снегом. Мы хороним поэта Ивана Козлова, умершего от чахотки. Нас всего-то, идущих за гробом, человек пятнадцать. Здесь писатели, журналисты, один критик, поэты. Все замерзли, носы у всех красные, у меня и башмаки промокли, и куртка пронизана ветром насквозь, и шапка моя, сидящая на макушке, не греет. Так и кажется, что дня через три-четыре и меня повезут на таких же дрогах через серую от ноябрьского ветра реку, с закраинами льда, на то же самое кладбище. Не пройдет мне этот печальный день даром… Нудно, холодно, — и не уйти. Что-то сдерживает меня. Я нутром ее чувствую, эту общую свою связь и с умершим, и с мерзнущими провожающими. Все поглядываю, а скоро ли это кончится. Однако лошади едва тащатся, да и дорога не близкая, когда-то подъедем.

А там речи, прощание, комки мерзлой глины на гроб. Возвращение пёхом, через «приспособление для простуд». И учение в школе: ведь я, не сказавшись никому, пропустила занятия. И уроков не делала…

Кто-то читает над гробом стихи умершего. Кто-то, отворачиваясь от ветра, вытирает ладонью слезы. Я смотрю на безжизненно-белое, с желтизною, лицо в скромном, сбитом из досок гробу.

Я видала поэта живым, и читала его стихи, и слушала их в исполнении самого автора, и мне странно: поэты, оказывается, тоже смертны. Они умирают…

Позже, в школе, учительница Катерина Ивановна Вебер сурово допросит меня:

— Ты вчера почему не была на уроках?

— Я была на похоронах.

— Да?! Вот это номер! — Голос у нее меняется, «Кити» — вся волнение. — А кто у вас умер?

— У меня лично из родных никто. Я была на похоронах поэта Ивана Козлова.

— А какое имеешь к нему отношение? Мало ли кто умирает? Не всех же ходить хоронить?..

— Нет, не всех. Он писатель, поэт. Поэтому я и ходила на кладбище.

— Записываю пропуск без уважительных причин. Завтра вызовешь мать.

— Хорошо, — пожимаю плечами, сажусь.

Как ей объяснить, что поэт для меня куда ближе, дороже самых близких родных!

Это первая двойственность, когда некоторые взрослые не понимают меня. Но есть двойственность и другая, когда я не понимаю некоторых взрослых. Например, своих новых друзей, журналистов Костю Гусева, Юру Зевина и других…


Я люблю танцевать.

Я могу танцевать целый вечер, часов с шести вечера и до двух-трех ночи. Площадка в Студенческом саду, где хриплое радио разносит вот уже сколько лет один и тот же томящий мотив:

«Двери балконов забиты,

Значит, кончилось лето… Утомлен… утомлен… утомленное солнце

Нежно с мо… нежно с мо… рем проща-алось… В этот

час ты призна-а-алась, что нет-ет любви-ии»… — отнимает у меня все свободное время.

Ветер с реки шумит в старых кронах огромных вязов. Танцплощадка висит над обрывом. Пары кружатся, отдыхающие от «телодвижений» сидят на скамейке, протянувшейся вдоль балюстрады. И я тоже сижу. Вот танцует одна чудесная пара, по-моему, он рабочий, у него небольшие, но крепкие руки, он сильный и ладный, хотя ростом не очень высок; она тоненькая, изящная, всегда скромно одета, в какой-нибудь тонкой кофточке, облегающей юную, молодую фигуру.

И вот высшее мое счастье, когда этот самый рабочий, а может, спортсмен, в нем есть и что-то спортивное, оставив свою девушку — или жену, мне кажется, что они не так давно поженились, — подходит ко мне и приглашает на танец.