Суть его такова. Убили фашисты хорошего парня, разведчика, которым все гордились в воинской части. И вот молодой, необстрелянный солдатик, прибывший с пополнением, однажды видит, как друг убитого разведчика выкладывает у товарища на могиле из стреляных гильз пятиконечную звезду. «Как красиво ты делаешь! — говорит новобранец. — Дай, я тоже тебе помогу». И он начинает собирать неподалеку, в траве, валяющиеся стреляные гильзы. «Они не нужны. Вот когда убьешь своего первого фашиста, вот ту гильзу принеси, чтобы было чем продолжить рисунок. Мои гильзы, они не простые, я по ним веду счет убитых врагов».
Вот эта простая история, переложенная мною весьма неудачно, мне и тогда казалась и теперь кажется наполненной большим, сильным смыслом. Она поучительна не только для солдат, но и для нас, литераторов. Потому что бывают слова, как те самые стреляные гильзы, за которыми мыслится не тобою убитый враг, а может быть, и вообще не убитый, просто кто-то стрелял по мишеням или баловался. А вот когда ты самолично врага убьешь, вот тогда твоя гильза, внешне схожая с этими, неизвестно какого происхождения, металлическими пустышками, будет значить немало, в ней особенный смысл: то есть, значит, ты сам, своими руками защищал Родину.
Создание антигероя почти всегда самоубийственно, ибо читатель по аналогии переносит на писателя черты подонка и негодяя, совмещая их по ошибке, а поэтому ничего не прощает ни тому, ни другому.
Этого не понимают некоторые наши «молодые» со своими «исповедальными» романами. Создание образа героического, идеального — объективная необходимость, продиктованная тысячелетним писательским опытом. Мы, увы, не мудрее Гомера, у которого положительный герой — красавец Ахилл, а отрицательный — хромой трус Терсит, и как мы ни бьемся, все равно не сумеем Гомера переплюнуть, ибо в этом — законы искусства. А они отличаются от законов действительной жизни.
Современный образ жизни, прессующий мысли при помощи книг, а чувства — при помощи музыки, концентрирующий пространство и время при помощи самолета и телевизора, кажется, уже полностью подчинил себе человека, не оставив ему в душе ощущенья простора, а в голове — широты размышлений. И, что самое главное, сегодняшний человек уже вроде бы и не тоскует по этой забытой, а может, невиданной, незнакомой ему широте, по простору. Он считает нормальным явлением подчиниться тесноте текущего бытия.
Но вот иногда — в час нечаянного свидания — попадается в руки книга молодого и не очень известного автора. И ты вдруг ощущаешь в себе тот желанный простор: «Боже мой, вот какая бывает настоящая жизнь! Почему я не живу этой жизнью? Как я смею растрачивать свое время на синтетические мысли и чувства, когда есть неподдельное, есть природа…»
Со школьной скамьи мы знаем о СИЛЕ СЛОВА, нас учат ее понимать, преклоняться перед нею. Но все ли знают о силе обратного действия, об отражательном эффекте слов, сказанных с тайным смыслом, неискренне, и — тем более — слов, сказанных с явным намерением унизить, оскорбить, запугать человека? От таких слов в душе остаются раны, которые не заживают, не перестают болеть никогда.
Сколько любопытного и даже поучительного можно встретить в старых книгах, изданных бог весть когда.
Вот книга, изданная при Екатерине Второй, называется она «Начертание естественной истории, изданное для народных училищ Российской империи по Высочайшему повелению царствующая Императрицы Екатерины Вторыя, в Санкт-Петербурге. 1789 года».
Читаю:
«Африканская курица, или Африканка, величиною побольше нашей курицы; голова бесперая с шишкою, под щеками висят красные подбородки; перье все либо черное с белыми полушечками по всему телу, либо серое. Природою из Нумидии; у нас разводится для любопытства и красоты в садах больших господ».
Или:
«Земноводные есть такие животные, кои вместо всякого покрывала имеют кожу голую, различно только образованную; во рту инныя имеют зубы, другие только твердые челюсти; для движения своего инныя имеют ноги, другие перья, инныя ничего, а движутся извиванием своего тела: почему и тело их мускуловато и вместо твердых костей имеют гибкие хрящи».
Вот это язык! Как все образно, ярко — и как изумительно по-детски наивно!
А как удивительны указы Петра Первого. Вот один из них. Какой слог!
«Поелику в России считают новый год по разному с сего числа перестать дурить головы людям и считать новый год повсеместно с первого генваря. А в знак того доброго начинания и веселия поздравлять друг друга с новым годом желая в делах благополучия и в семье благоденствия. В честь нового года учинять украшения елей, детей забавлять на санках катать с гор. А взрослым людям пьянства и мордобоя не учинять на то и других дней хватает
15 декабря 1699 года».
Критик — это человек, который опровергает мнение писателя, пока оно новое, и с пеной у рта отстаивает его, когда оно устареет.
Часто можно слышать упреки в адрес писателей, что они «ошибаются», что они утверждают «спорные» мысли и т. д. Но для того чтобы изрекать бесспорные мысли, не нужно писателей, для этого нужно развести побольше плохих учителей и хороших попугаев.
Ехала из командировки — и вдруг потянулись ровные, как стол, поля Кубани, обрамленные пирамидальными тополями: как солдаты на часах. И все это такое родное, знакомое, столько лет я проезжала дорогами под сенью этих прямостоящих, высоких и стройных тополей. А теперь на Кубани у меня одни только могилы, и они такие одинокие, что слезы сами собой брызнули из глаз. Спасибо спутникам по купе, они сделали вид, что ничего не заметили. А ведь я на слезу, как кремень.
Мне говорят, что я слишком много пишу о себе. Да, я пишу потому, что о себе писать всегда трудно. Кажется, именно то, что лучше всего знаешь, легче всего и поддается перу. Но — нет! Обилие «материала» создает затруднение совершенно непредвиденное, ибо все это не укладывается и не так, и не эдак, и все кажется важным, как если бы оно и в действительности было таким.
Именно с подобной же трудностью сталкиваюсь, когда пишущие о себе, а о войне, или о людях, с войной каким-либо образом связанных — материал этот поистине неисчерпаем. Сколько книг о войне уже написано разными авторами! И я к этому «приложила ручку», а обилие фактов, имен, происшествий и разного рода событий, пережитых мною на фронте, все еще просто давит меня.
Есть на свете такая тяжелая, беспощадная и нескончаемая болезнь — свое личное горе. Никому не пожалуешься, ни у кого не попросишь сочувствия или совета. Завело меня это горе далеко не в лучшую из больниц, на окраину города. В палате много больных, есть и тяжелые, есть и полегче. И все разные, каждая моя сопалатница «девушка с характером». Загрустила я, загрустила совсем, до самых пределов души загрустила. А за окном — зима, весна, лето… Растаял снег, пришли дожди, ветра, потом солнце, зазеленела листва тополей и кленов, зажелтела медвяным цветом дикая рябинка, забелела ромашка «ободранная», пустил кверху мохнатую «свечку» подорожник.
Течет время, уходит, жизнь уходит, а печаль — не уходит, нет ей места нигде, кроме как в самой глубине души.
Подходит, приближается один из сроков, о котором я когда-то в стихах написала:
Грустный день, когда на год стареешь,
Все темнее мои небеса…
Но и он, этот день, прошел, склонился к вечеру. И никто, и никто… Никому, на мой взгляд, и в голову не придет, какой это для меня день. И вдруг врывается в палату молодая красивая женщина, тоже наша больная, закрывает двери в коридор и подходит к моей кровати; в руках у нее шоколадка и букетик цветов. Цветы те же, что растут под окном больничного корпуса: ромашка «ободранная», дикая рябинка, да полынь, да еще листья кленов. Но букет этот очень декоративен, он сделан со вкусом. И поклон мне до самой земли. И слова поздравления.
А потом эта женщина говорит:
— А сейчас мы споем для вас, свет Ольга…
И — запела.
Каким же сильным, красивым, пленительным голосом! И хоть я и знала, что она работала в Большом театре и ушла с работы только лишь по болезни, но не думала, что у этой женщины такой дивный голос.
Утро туманное, утро седое…
Да, седое, уже седое, не по доброй воле, не от хорошей жизни седое мое горькое, туманное утро, — а вернее, мой вечер!
Вся палата ей вторит. Солистка ведет так умело, так сильно, так страстно, что я села на кровати — и не вытираю слез. Они льются двумя ручейками. И я их не смахиваю, не успеваю.
А они запевают другой романс!
Снится мне сад в подвенечном уборе…
И еще. И еще. И еще.
За плотно прикрытыми дверями, в коридоре, — туманными пятнами люди. Больные. Толпа. Стоят неподвижно, внимательно слушают.
И так часа три.
— Ну, чего вам еще спеть?
И я думаю, вспоминаю.
— Пожалуйста, если можно, вот это…
Все, что дорого сердцу, что я знаю, что помню. Что связано с прежней, солнечной моей жизнью вдвоем. И всё это знают и помнят и любят они. И поют. Так поют, что слезы не высыхают.
Молчи, грусть, молчи…
Да разве она замолчит? Нет, конечно. «О как больно душе, как мне хочется плакать…» Да, из песни слова не выкинешь. Было, все было. «Перестаньте рыдать надо мной, журавли!»
Никогда не забуду ни этой полынки, ни маленькой шоколадки, купленной на собранные по копейке деньги, — я ее разделила на всех, — ни этих разрывающих душу песен, возможно, своей безысходностью и лечивших меня…