Будьте счастливы все, кто пел в тот июньский, такой удивительный вечер!
Если бы можно было бы из жизни уйти как в другую комнату, пусть темную, неосвещенную! Вот тяжко тебе — и ты открыл дверь, ступил туда и закрыл за собой. Какое это было бы счастье! А вот когда ты гниешь на казенной постели, когда кто-то глядит на тебя с ненавистью и презрением (за что?), когда тебя мучает неистребимая и непрекращающаяся боль, как это жестоко, моя родная природа, моя жизнь, мое солнце, мой свет и мое счастье, как жестоко!..
Тому, кто отнимет у меня окно, обращенное на запад, прямо в небо, пусть будет плохо всегда — и вовеки веков. У меня и так уже отняли акации и черемухи вдоль канала на орошаемый участок; отняли прорванную плотину, ветреницы, тюльпаны и дикие ирисы на ней; у меня отняли водослив, посадки с грачами, мостик через канал в кленовом лесу, замшелую лодку-плоскодонку, причаленную к старому вязу старой же цепью.
У меня отнято все — виноградники вокруг стены одноэтажного дома, клумбы с нарциссами и георгинами, отнята могила отца под акациями и жерделами. Отнят брат. Я даже не знаю, где его могила. Отнята трава, по которой я могла бы ходить босиком. Отняты черешни, на которые я залезала в цветном сарафане. Теперь уже отнято все, кроме крохотной душной квартиры на седьмом этаже.
А я хотела бы слушать соловья в Осиновой балке. Хотела бы рвать малину на солнечном бугре в километре от Выселков. Я хотела бы ходить к талагаям за творогом и молоком, а на 1-й участок ездить на лошади в библиотеку. Я хотела бы доставать воду из колодца и нести ее в цинковых ведрах, чтобы поливать на клумбах астры, резеду и маттиолу, посаженную вперемешку с анютиными глазками и портулаком.
Я хотела бы есть чечевицу и запивать ее парным молоком. И пусть рядом с моим домом цвела бы дикая слива, вся белая, как невеста, и гудела от пчел.
Нет, все это отнято у меня. Как отнят дом в Воронеже, с двумя старыми вязами под окном, с королевскими оранжевыми лилиями под яблоней, с песчаной дорожкой, с золотыми шарами по осени… Отнято все войной — и ничего ко мне не вернулось и не вернется уже никогда, как будто так и надо, как будто это самое правильное отнять у человека огромность окружающего его мира и не отдать и частицы. А мне нужен собственный дом, пусть в две комнаты. Нужен порог. Нужна печь. Нужны солнце, и звезды, и куст жасмина возле порога, и трава, и щенок, и котенок. И нужна еще светлая, добрая любовь большого и терпеливого человека, которого я люблю и которому посвятила всю свою жизнь. Нет, увы, не лучшую часть своей жизни. Все лучшее съела опять же война.
Женщина всегда, при всем при том, что она жена и мать, утверждает в себе Сегодня; мужчина, при всем при том, что он муж и отец, всегда утверждает в себе будущее — Завтра. Это диалектическое единство. Ибо без Сегодня нет будущего, а без будущего бессмысленно и никчемно Сегодня.
Лиля — миловидная одинокая женщина с ребенком, к которой был неравнодушен Петр, мой знакомый по фронту — держалась подчеркнуто отчужденно, даже таинственно, улыбалась загадочно, на прямые вопросы никогда не отвечала прямо, а всегда чуть кокетливо пожимала плечами: «Ну, право, не знаю». Или: «Вполне вероятно…» Удивляла ее тяга к книгам и к кино, спортивным состязаниям и к театру. Но когда Петр однажды решился навестить ее дома, Лиля оказалась в простом ситцевом, довольно грязном халатике, с бигудями на волосах, ребенок ее ползал рядом на полу, размазывая по нарядному клетчатому линолеуму манную кашу… И все Лилины разговоры о новых постановках Шекспира, о Блоке и Левитане враз показались Петру простой бабьей уловкой, той самой наживкой, на которую рыбаки ловят рыбу.
За что я люблю одну даму? Да за то, что язык — ее враг. Именно он всякий раз разоблачает ее нутро, и, скажем так, — не всегда благородную душу.
Стриптиз нутра при помощи языка.
А без этого кто бы узнал, что у нее на душе?
Как ни странно, у многих женщин, воспитанных школой, телевидением и журналом «Здоровье», сегодня родился какой-то особенный культ чистоты. «Вымой руки, потом ешь!» — «Не бери его на руки — это о хорошеньком щенке — он грязный!» И так далее. Но нет культа порядка. Чтобы каждая вещь в квартире знала свое место. Чтобы их вообще было немного, и тем более — не все обязательно на виду. И чтобы уж те, которые на виду, всегда были чистыми и готовыми к употреблению. Таких женщин я знаю немного. И так ценю их порядок. Как свой. Единожды заведенный и уже неизменный. Впрочем, как и друзей, единожды заведенных, всех-всех поголовно со стажем в двадцать, тридцать и сорок лет. И поболее. Это тоже порядок: уважать право давности. Каждому в сердце есть место — в майской утренней чистоте.
Как нестерпимо-тревожно, когда кто-нибудь из близких болеет! Как я счастлива, что не осталась в медицине, ушла от нестерпимых для меня мук сочувствия и сопереживания за человека страдающего. Ну, один раз это можно вынести, ну два, ну три, четыре, пять, но всю жизнь… Нет, на это я не способна.
Во время войны, когда я работала в медсанбате, или когда работала в госпитале, или когда просто видела, как нож хирурга касается белых нервов и сухожилий раненого, мне казалось, что и у меня этим же самым ножом перерезают нервы и сухожилия, что-то страшное стягивало узлом позвоночник, будто ток проходил по нему, обжигая.
Вспомните, у Уилки Коллинза в «Лунном камне» один из героев книги, Габриэль Беттередж, гадает на «Робинзоне Крузо», и на каждое событие, случившееся в доме, находит у Робинзона разъяснение или совет. «Теперь я вижу, хотя слишком поздно, как безрассудно предпринимать какое-нибудь дело, не рассчитав его издержки и не рассудив, по нашим ли оно силам». С этой цитаты из Дефо в сущности и начинается повествование у Коллинза.
В институтские годы, не зная о Коллинзе, мы гадали на каждой подвернувшейся под руку книге. В числе лучших общепризнанным «Мартыном Задекой» был англо-русский словарь, который нужно открыть на первой попавшейся странице и ткнуть в первую попавшуюся строку.
Беттереджевская привычка укоренилась во мне давно, она приносит в дом немало развлечений и смеха, ибо какой ерунды ни прочитаешь.
А вот сегодня недавно ткнула пальцем в «Кенельма Чиллингли» Булльвер-Литтона, и мне вышло:
«Не считаю, что я несчастлив. Если мой характер меланхоличен, то меланхолия заключает в себе особое счастье».
Вот так-то, цыганки! Позолотите мне ручку, и я вам погадаю.
Каждый подхалим, холуй, предатель уже самим фактом своего подхалимства, холуйства или предательства дает себе недвусмысленную самооценку. То есть, значит, что он никогда не сумеет прожить, прокормиться, как все остальные, каким-нибудь честным трудом, силой собственной личности, умом, талантом. Он открыто, прилюдно расписывается у всех на глазах в своей бездарности, объясняя себе и всем окружающим, что может прожить только как паразит.
Тупые, хищные морды современных сверхзвуковых самолетов. Я люблю вас, пожиратели кислорода, спокойствия и километров. Но я люблю и тропинку во ржи, извилисто протянувшуюся по холмистому полю. И без этой тропинки, без колдобин ее и глинистой грязи не понять и стремления к скорости, к высоте. Они двуедины, они гармоничны. Тот, кто любит одни самолеты и не любит тропинку, ущербен в душе потому, что нарушил законы гармонии, закон сочетания противоположностей.
Я опоздала на похороны.
Заглянула через плетень в огород соседей. Грядки с луком, с укропом, с морковкой и свеклой, с цветами были вытоптаны. Почему-то мужики несли гроб не проулком, находящимся через двор от тетки Дуняши, а здесь, прямиком, через приусадебный участок. Мак, захряснувший в рыхлой земле вместе с круглыми, только что завязавшимися семенными головками — погремками, видно, пышно и радостно цвел: он еще растопыривал свои светло-зеленые сизые кружевные стебли. Было сразу заметно: кое-кто вошел в огород через калитку, аккуратно поднял эти стебли и буйную зелень пионов, а кто прыгал через штакетник, топтал их, не глядя. А я с детства люблю эти красивые, алые маки, и пионы, и мелкие звездочки маттиолы, и нежные лиловато-зеленые гроздья левкоев.
Прошла дальше по узкой тропинке, извивающейся между кустами баклажанов и помидоров, и вышла — с другой стороны — на затравеневшую, еще не выгоревшую на солнце леваду. Шествие с гробом мерно правилось к кладбищу. За мужчинами, шагавшими без кепок и фуражек, бежали хуторские мальчишки и девчонки, шли женщины в черных платках. Позади, деловито помахивая хвостом, трусила лохматая собачонка.
В свое время я написала о маршалах:
Боевые фронтовики,
Умирают последние маршалы.
Мимо них проходят полки,
И оркестр провожает их маршами.
Снова пушки ударят внакат.
Как тогда — на Дуге, на Смоленщине.
И стоят в своих черных платках
Овдовевшие старые женщины.
На цветах, на огромных венках,
Словно отблеск былого пожарища.
До свидания… там… в облаках,
Дорогие товарищи!
Десятки лет, прошедших с той Великой войны, наверное, всех поравняли.
При этом я почему-то сердито подумала: «На лафете… Обязательно только лишь на лафете, с почетным эскортом… Вот как надо хоронить их, оставшихся, вымирающих ветеранов войны! И не только одних генералов и маршалов, но и просто солдат, рядовых, всех, всех, — до единого. Того заслужили! Чтобы видел народ, а особенно молодежь, как мы чтим их, защитников Родины… Защитивших нас от рабства…»
Но где там, на хуторе или в деревне, взять лафеты!