поднимаешь мгновенно, и капелька крови, враждебной тебе, на них остается совсем незаметной…
Обычно считается, что ирония — признак ума. Вовсе нет. Это признак характера. И характера очень дурного, бессильного, слабого, а поэтому, в силу слабости, и действующего из-за угла. Ибо сила и ум — это мысли, высказываемые открыто…
Умение жить у некоторых людей вырабатывается удивительно быстро.
С детских лет они знают, где стать, где сесть. С кем знакомиться и поддерживать отношения, а от кого осторожно отодвигаться, «дистанцироваться». Они твердо знают, что почем и где что продается, и что нужно купить, а что продать. При этом они твердо знают, что именно в данный момент является истинной ценностью. Где замолвленное словечко. Где деньги. Где оказанная в трудный час небольшая услуга. Где громкое выражение преданности и уважения.
Само знание этих вещей — на уровне точных наук. Будь ты добрым и умным, но не знающим, где дать, а где взять, ты наделаешь таких бед, что потом за всю свою жизнь не расхлебаешь.
У меня были любимые литературные учителя, но вот я недавно еще и еще раз перечитала их книги и нашла в них такую фразу: «Проклятая, холодная, постылая страна!» Это о моей родине. Это написано так, как будто автор сих строк сам родом кз бананово-лимонного Сингапура или с острова Мадейры. Они не приемлют всего того, что люблю я: простых крестьян, сеющих хлеб; песни, которые поют эти крестьяне, их музыку, их обычаи, их одежду; они презирают наши скромные, залитые дождями поля, — и я отказываюсь от дружбы. Я лучше буду жить до самой смерти в ледяном одиночестве, чем поддакивать этим людям в их неприятии всего того, что дорого мне: стихов Пушкина, прозы Лермонтова и Толстого, всепонимающей, далеко не безотчетной тоски Есенина, разливистой и безудержной отваги Павла Васильева, многослойной и не всем и не всегда понятной с первого раза мудрости Леонида Леонова…
Какая зима, нелепая, морозная, без облачка, без снега!
Весь январь — «смог» и лютый мороз. В феврале просыпаешься — голубизна, снег лежит черной пленочкой; на газонах, на асфальте-то его нет давным-давно. И ни дождичка, ни снежинки в воздухе, ни инея, ни капельки влажности. Сухота, стягивающая кожу лица, иссушающая и старящая людей. А что в поле? Что там, в полях, без покрова, вымороженных насквозь? Небось озимые все в труху превратились. А лето, значит, будет дождливое, гнилое, влага выльется за год.
Если бы можно было выбирать себе зиму, я бы всегда выбирала воронежские январи, заиндевелые, мягкие, в шапках сугробов на крышах домов, в белых мохнатых сплетениях веток, в морозных рисунках на стеклах окон. Где все ясно, прозрачно — и небо, и воздух над городом, и душа, и мечта.
Но весна приближается, и синицы звенят. И, наверно, настанет такое священное утро, когда ледяная, зимняя голубизна сухих, жестких небес вдруг расколется, треснет — и за ночь-другую, глядишь, обернется мягкой, насыщенной солнцем чудесной голубизной какого-то нового счастья, обновленья земли, возвращения молодости.
И все станет на место — как будто и не было этой мороки.
Как я раньше любила свой дом! А теперь здесь все исковеркано присутствием смерти. Вот в этой комнате мама лежала на полу, а здесь на кровати. А в эту дверь и по этой лестнице ее выносили, накрытую этим одеялом. Я любила Москву, любила все ее улицы, а теперь я проезжаю по Ленинскому проспекту и всякий раз думаю: а вот здесь она умирала. Здесь она лежала в душной палате и говорила мне: «У меня есть китайский орех. Он приносит хорошие сны…» Теперь я не могу проехать по Ленинградскому проспекту, через канал: здесь везли ее в черном автобусе. Здесь мы возвращались в грозу…
Какое-то наваждение, неотвязные мысли преследуют меня, словно кара за что-то, чего я не совершала ни по умыслу, ни по недомыслию.
А потом еще муж…
Бедный мой дом…
Какое счастье читать вдохновенную прозу талантливого писателя! Кажется, что и ты становишься чище душою, и жизнь вокруг тебя светлеет, приобретает какой-то новый, еще не изведанный смысл!
Но вот дочитала до точки. Вот увидела автора. А все в жизни по-прежнему, ничего не изменилось.
Если я такая невосприимчивая, не стала красивей душой, отчего же другие, моложе меня, восприимчивей, отзывчивей на все прекрасное, доброе, чистое, светлое, отчего же они-то не влияют на наши будни, не делают их праздниками?! Что им-то мешает? Я же им не помеха… Даже больше того, уж если когда-нибудь осознаю, что каждый их поступок и каждое слово на пользу, — сама первая прибегу помогать. Да вот только и дни не светлеют, и польза идет не на пользу. В чем же дело? Отчего оно так? Как будто нас кто-то сыздавна заколдовал. Как будто очертил нашу землю шаманским кругом, — и хоть разбейся, а не будет добра. Неужто так оно и будет идти, зло за злом, зло за злом, и этому никогда не найдешь конца-края?!
Как-то я пожаловалась своему бывшему командиру батальона, что живу трудной жизнью, делаю всю мужскую работу, «только с бабами не сплю». А он мне пишет в ответ, что сломал ногу, сидит дома и делает всю женскую работу, «только детей не рожает».
Вот так — обменялись ролями…
Современные способы убийства человека, прежде чем зародиться в умах ученых и техников, давно уже родились в умах мыслителей и художников, изучающих психологию поведения личности, ее суть.
Вспомним хотя бы разговор у Бальзака в «Отце Горио». Страдая от отсутствия денег, один из героев романа, Растиньяк, пытается отыскать уголовно-ненаказуемый способ отъема и перераспределения богатств, при этом он вспоминает о прочитанном:
«— Ты читал Руссо?
— Да», — отвечает ему медик Бьяншон.
«— Помнишь то место, где он спрашивает, как бы его читатель поступил, если бы мог, не выезжая из Парижа, одним усилием воли убить в Китае какого-нибудь старого мандарина и благодаря этому сделаться богатым?
— Да.
— И что же?
— Пустяки! Я приканчиваю уже тридцать третьего мандарина».
Разве это не предвосхищает сегодняшнюю «кнопочную» войну, смерть от лазера, от самонаводящейся ракеты с термоядерной боеголовкой? Одно усилие мысли, и не только в Китае, где давно уже нет мандаринов, но на целых континентах оборвутся жизни людей.
От Руссо, от Бальзака с его Растиньяком и Бьяншоном, от Достоевского с его Раскольниковым, от Алексея Толстого с гиперболоидом инженера Гарина, от жюльверновского капитана Немо с его «Наутилусом» — к действительным лучам смерти, атомным подводным лодкам, кнопкам, вызывающим где-то, за тысячи километров, вихрь огня, как банально — и как трагически — развивается наша мысль, наша жизнь.
Конрад Лоренц, лауреат Нобелевской премии, говорит:
«…Современное военное дело с его безличными методами умерщвления, ведущегося с возрастающих дистанций, искореняет наше инстинктивное нежелание умерщвлять, поскольку устраняет буквально все факторы, стимулирующие запрет на убийство. Тот, кто сбрасывает бомбы с бомбардировщика, нажимая на соответствующие кнопки, не получает ровным счетом никакого сигнала, который бы позволил почувствовать последствия своих действий…»
Чудак…
«Последствия своих действий!»
Но если бы человек на протяжении тысячелетий мог предвидеть последствия своих действий, он, наверное, был бы уже не человеком, а богом, гениальным провидцем. Вот в том-то и дело, предвидит, предвидит, а выходит другое. Благими намерениями человека вымощена дорога в ад. И всякое его действие немедленно вызывает неучтенное противодействие.
Тридцать три мандарина, какая малость в истории человечества!
Среди военных писателей у меня нет симпатий и антипатий. Я читаю с одинаковым удовольствием и прославленных военных прозаиков и не известных никому, потому что даже в среднем, не очень-то мастерски написанном произведении обязательно присутствует судьба самого писателя, судьба человека, личный опыт которого мне важен и дорог, как опыт солдатский.
В этом смысле весьма поучительны книги наших военных предшественников. Так, только теперь я сделала для себя целый ряд читательских открытий, получившихся, вероятно, в результате бессистемного чтения, например, впервые открыв для себя Дениса Давыдова, не поэта Давыдова, как прежде, в юности, а прозаика. Также нечаянно натолкнулась на Бестужева-Марлинского, написавшего ранее Льва Толстого о тех же событиях, которые мы потом прочитаем в «Набеге», в «Рубке леса», в «Хаджи-Мурате», узнала и многих других.
У военных писателей прошлого можно и нужно учиться не только личному мужеству, приведшему их, как солдат, в самое пекло сражений, но главным образом точности наблюдения за полем боя, поразительной, соответственной точности выражений, глубине обобщений. В самом деле, смотрите, как, например, Бестужев-Марлинский пишет о нечувствительности солдата к смерти на поле боя. Он не разгадывает этой загадки — да и кто ее разгадает? — он только ставит вопрос, но посмотрите, как он ставит его:
«Скажите: отчего, — пишет автор, — на поле битвы, даже после битвы, когда уже сердце начинает простывать от запальчивости, от негодования, от мести; когда миновала опасность и внимание не занято службою, отчего, спрашиваю, видя растерзанные чугуном и железом трупы, в крови, в пыли, обнаженные, разбросанные по земле, слыша стон безнадежно раненных и хрипение умирающих — душа воина не содрогается? Смерть кругом его, смерть везде, кроме его мыслей. Самый трус не даст вам отчета, чего он боится в деле, чего ужасается после? Его страшит сабля, пуля — он хотел бы избежать раны, спасти жизнь, — но никогда ясная мысль о смерти не представляется его уму, крутящемуся в вихре разных ощущений. Ему некогда думать от робости, от стыда; отважному от горячности, от жажды отличия, от занятий по должности; каждый так занят делом или любопытством, нетерпением или боязнию, что прежде чем успеет рассудить, он уже увлечен в натиск или в отступление, и нередко ранен или убит, не имея свободного мгновения и вспомнить о смерти… После сражения удовольствие видеть себя невредимым, радость встречи с друзьями, высокое чувство победы, и, наконец, усталость телесная заграждает душу от мысли о кончине, хотя все чувства поражены ее жертвами. Привычка довершает беспечность».