Луноцвет — страница 39 из 44

Небо быстро темнело, а птицы носились по кругу над лесом, галдели, вопили… Но вот кончилась наконец эта странная сходка, понеслись в разные стороны к своим гнездам и целые группы грачей, и отдельные семьи. По дороге, уже расходясь, они все еще злобно оглядывались друг на друга и что-то кричали, доругиваясь. Это было настолько комично, так похоже на нас, на людей, что я засмеялась. Пролетающий над моей головой сытый грач обернулся к грачихе и, кажется, так и крикнул ей: «Дура! Дура!» А она ему: «Ах ты, старый дурак!»

Что держало их вместе такое долгое время над лесом? О чем они спорили, что порешили? Отчего, наконец, разошлись?

* * *

Подумать только, некоторые знакомые придают мне такую цену, что даже не здороваются со мной! Это только вообразить, сколько времени, сил и энергии они посвящают мне; значит, им надо постоянно держать в уме: ага, при виде этой женщины я, имярек, должен перестать быть цивилизованным человеком, унизиться до невежливости…

И вот этой ценой унижения передо мной — а ведь я, безусловно, его презираю за это! — он со мной не здоровается и считает, что сделал мне горько и больно! За что?

* * *

По-моему, нет ничего опаснее мечты жить «во имя будущего», ибо будущее неуправляемо, оно складывается из миллионов противоречивых усилий народов, и еще неизвестно, какое из них окажется плодотворным, определяющим, наше худшее усилие или наше лучшее. А кроме того, как узнать, может быть, что потомки отвергнут и то, и другое. Мы-то видим их счастье в том же самом, в чем видим свое, а они-то, наверное, представят его себе совершенно по-новому, по-иному — так учит история. И зачем оно нужно мне, добытое кем-то счастье, если пользуешься им и не знаешь цены?

* * *

Последние дни января с ежечасно меняющейся погодой, уже с мягкой подсветкой грядущего солнца из-за туч… И метель, и мороз, а в воздухе что-то мягкое, обещающее, останавливающее тебя от последнего жеста.

* * *

Среди множества удовольствий в моей жизни едва ли не первое — плыть в теплом море от берега, вдаль.

Вот и пляж позади паутинистой линией, и фигурки людей уже словно игрушечные, и солнце так мягко дробится, слепит, перепрыгивая с волны на волну…

Ты плывешь — и тело твое эластично вжимается в голубую, а то в синеватую, в прозелень, влагу, растворяется, тает в ней, такой ласковой, обнимающей душу. И пора бы назад, и невольно уже опасаешься: а хватит ли сил на обратную дорогу? Но не можешь остановиться, море тянет тебя все дальше и дальше, оно как бы само помогает уходить в синевато-сиреневую бесконечность…

Но волна уже с гребнем, уже с перехлестом, она с мощной силой упруго несет тебя сверху вниз, в темную, мрачную бездну, где пахнет сырой чешуей и йодом, и роняет — и вроде бы не роняет, а просто играет с тобой, как бы втайне испытывая: ну, схлестнись, ну, схлестнись, ну, померяйся силой! И снова — наверх, на гребень волны.

В теле легкость и звон, жажда жизни, движения, ритма. Случись посильней и побольше волна, и, наверное, не заметишь, как ты, в самом деле, навек растворишься в соленой на вкус, непроглядной морской темноте…

* * *

Сырая тропинка, где осклизлая, а где в топких, зеленых, словно бы губчатых мхах, ведет через лес, по гребням холмов, когда-то, наверное, в доисторические времена окаймлявших огромную, необозримую реку, теперь отошедшую и погасшую в границах сегодняшней поймы.

Лес и справа и слева уже перезрелый, седой, в седых наростах мхов и лишайников, внизу сучья и сосен и елей засохли, сплелись серой колкой преградой. Здесь завалы, чащобы, забитые мусором ямы воронок: когда-то поблизости проходила война, была линия фронта. Одни только лужайки, все в ландышах, радуют глаз. На сырой, плодородной земле стебли ландышей выросли крепкими, длинными, кисть унизана сверху донизу, как фонариками, большими цветками, необычайно душистыми, оживляющими человека, вдохнувшего их насыщенный свежестью аромат. Среди сочной травы, среди белых, как жемчуг, рассыпанных ландышей пробивается и какая-то незаметная травка, вся кружевная, в мелких, белыми точками, цветках. Здесь другой аромат, тоже сильный, но больше медвяный, чуть-чуть душноватый, даже затхлый немного. Он так крепок, силен, что долго вдыхать его даже нельзя: начинает болеть голова. Пчелы, бабочки, осы, шмели так и вьются над этими белыми точками, чуть присобранными в ершик.

Дорога становится чуть чище и суше, вот мы и перепрыгиваем через большую поваленную сосну, лежащую наискосок на тропинке, и снова идем под зеленым, звенящим хрустальными голосами певчих птиц, неподвижным, насыщенным влагою пологом леса.

Путь приметный. Кто хоть раз здесь прошел — не заблудится.

Слева большая куртина разросшихся папоротников. Они, как павлины, играют на жарких прогалинах зелеными распущенными хвостами своих сочных листьев.

Вот береза, она всем стволом своим изогнулась над вьющейся нашей тропинкой, как белые, чистые, праздничные ворота в какие-то заповедные и сокрытые чащи. И мы сперва проходим в одни такие ворота, потом в другие, потом как бы подныриваем под ветки орешника и сразу сворачиваем по тропе, отходящей влево, начинаем спускаться по пологому склону среди маленьких елочек и берез на большую поляну. И тут все останавливаемся — ослепленные, задыхаясь, — обозреть необъятную широту чуть наклонного поля с могучим, у самого края, развесистым дубом, и торфяников, и лугов, уходящих до самого горизонта. Там, на горизонте, за рекой, леса, свои луговины и горы с деревнями, колокольнями, пыльной серой дорогой и чуть сизыми от дрожащего марева золотыми хлебами.

Километров на тридцать отсюда обзор. А небо такое прозрачное, невесомое, что оно увеличивает пейзаж, приближая его, как огромная линза, в то же время и удаляет отдельные купы деревьев, стога и людей, как бы сплющивая их на краях.

Мы проходим по пахоте к дубу и долго стоим под могучей его глянцевитой листвой. Здесь растет земляника, встречаются иногда шампиньоны. Чаще можно найти кем-то брошенную бутылку, обрывки бумаг и огромные, черные, словно ведьмины знаки, кострища. Иногда стороной, у торфяников, гурьбой проходит Мамай, — так зовут здесь туристов, — с гитарами, в странных, словно истоптанных шляпах, с растрепанными бородами «под Иисуса Христа» — это парни. А девушки в шортах иль в брюках, подстриженные под мальчишек, с вульгарными, хриплыми голосами, с рюкзаками за спинами, отчего они издали все похожи на тощих двуногих верблюдиц. Они молча бредут, не видя лугов и ромашек, берез на полянах, так как смотрят под ноги впереди идущих, с лица их градом катится пот, им, наверно, не хочется ни о чем ни думать, ни говорить, просто гонит в дорогу какая-то сила, неистраченная на работе. Ведь, конечно же, это совсем не любовь к моей милой земле. Потому что зачем же любить ее таким диким, таким неестественным способом?! Разве эти кострища, бутылки и мусор — итоги любви и познанья природы?

Да, быть может, познанья… но только — чего?! Настроение у нас всех как-то сразу испорчено. Мы уходим от дуба назад, в зеленую, влажную чащу, как звери, чтобы спрятаться там и зализывать раны.

И только задумчивый голос пеночки и гулкое бульканье, воркотанье дикой голубки возвращает утраченный дух единения со всеми сокрытыми, заповедными чащобами, с тропами в лесу, с колыханьем орешников, с тайной запахов трав и прозрачной, пленительной белизной и свежестью ландышей.

Человек… ты разумное существо. Отчего ты не помнишь об этом?

* * *

На зеленой лужайке, окаймленной пунцовыми, белыми и бледно-лиловыми флоксами, над красными розами, над зарослями жемчужниц и густо-свекольными георгинами с раннего утра летает неисчислимое количество белых бабочек. Некоторые из них большие, хорошие экземпляры, другие поменьше, наверное, молодняк. Почти над самой головой у нас резвится большая крылатая игрунья. «Смотри, какое прекрасное существо!» — говорит человек, наблюдающий за полетом этих странных созданий, таких грациозных, воздушных в вышине, на свободе, и не таких-то уж очень приятных вблизи, когда их рассматриваешь у себя на ладони, это мягкое, кольчатое брюшко, цеплючие кривоватые ножки, темные усики, шаровидные выпученные глаза.

Под окном у нас растет борщевик. У него огромные резные листья, длинный темно-зеленый трубчатый ствол и бело-зеленые зонтики соцветий. Прямо в центр одного такого соцветия и садится прекрасная бабочка! Ни старая, ни молодая, но такая изящная, милая, что летавший над высоченной елью самец вдруг сложил свои крылья и спикировал с высоты совершенно отвесным скользящим движением, будто только что подсмотренным у немецкого «мессершмитта». Никогда я еще не видела в мирной нашей природе такого полета: только лишь на войне.

Две бабочки слились вместе и, танцуя, выписывая на фоне зеленой листвы размашистые таинственные письмена, унеслись в высоту, ярко-белые, и стали неразличимы на белом же облаке. А мне уже не до бабочек, не до цветов. Я все вижу пикирующее движение, его хищность, мертвящую точность, несущую смерть. И раскинутые в траве человеческие тела, для которых все кончилось этим единственным мигом.

* * *

Только слабые духом боятся печали, ее возвышающей одинокости. Печаль приносит мысли, какие никогда не принесет человеку радость, она воспитывает в нас умение отдавать людям и делу всего себя, до конца.

* * *

У любимого моего поэта я сегодня нашла не свойственную ему жестокую фразу о том, что все заблуждающиеся, не понявшие хода истории «в самих себе умрут, истлеют падью листопада». Отчего у нас такая уносная нетерпимость к другим? Отчего мы живем и не знаем сомнений? Жизнь с падениями и ошибками, с заблуждениями и утратами, своим собственным опытом и его осмыслением, которые стоят порой больше любой твердой однолинейности. Для меня неуверенность, в частности, стократно милей тупой и надменной уверенности в себе. О истины-однодневки! Вы хотели бы стать единственно-вечными, но судьба справедлива. Она одинаково уничтожает все хорошее и дурное, заменяя другим — новым — в равной мере хорошим, в равной мере дурным. И тот, кто думает, что держит в руках совершенную правду — одну правду навечно, наверное, заблуждается горше всех остальных, потому что доволен собою — и слеп.